— Знаешь, я понимаю его!
Уловив выражение, с которым были произнесены эти слова, Авелин испуганно вздрогнул.
— Понимаешь? — с удивлением переспросил он.
— Да нет… я так просто… — Хоакин снова замкнулся в себе.
— Нет, ты скажи! — умоляюще произнес зять, который по просьбе Хоакина давно уже говорил ему «ты», как другу-отцу, «другу и единомышленнику». — Скажи! — настаивал молодой человек, хотя и трепетал при мысли о возможном ответе.
— Нет, нет! Мне бы не хотелось, чтобы ты думал потом, будто я…
— А мне кажется, отец, что уж лучше сказать прямо, пусть самое страшное, чем вот так намекать… Впрочем, кажется, я догадываюсь…
— О чем ты догадываешься? — спросил тесть, сверля его взглядом.
— Быть может, он боялся, что со временем я смогу затмить его славу…
— Ты угадал, — обрадованно подтвердил Хоакин, — в этом все дело! Авель Санчес сын или Авель Санчес младший? Подумать только! А вдруг люди будут говорить о нем лишь только как о твоем отце? В семьях уже не раз случались подобные трагедии. И все оттого, что сыновья подчас затмевали своих отцов…
— В этом-то все и дело… — робко согласился Авелин, чтобы хоть что-нибудь сказать.
— Это называется завистью, сынок, самой обыкновенной завистью.
— Странно, однако, как это отец может завидовать сыну!..
— Может, и к тому же зависть эта самая естественная. Между людьми, которые едва знают друг друга, зависти быть не может. Никогда не завидуют ни другим землям, ни другим временам. Не завидуют чужестранцам, но лишь своим землякам; не завидуют другим поколениям, но лишь своим сверстникам, своим товарищам. Однако величайшая зависть существует между братьями. Не случайно возникла легенда об Авеле и Каине… Самая ужасная ревность, поверь, возникает тогда, когда один из братьев вообразит, будто брат покушается на его жену. Да еще, пожалуй, между отцами и детьми…
— Ну, а как быть с разницей в возрасте в этом случае?
— Здесь это не имеет значения! Тут уж возникает недоброжелательство к тому, кого мы сами породили…
— А между учителем и учеником? — спросил Авелин.
Хоакин замолчал на мгновение, уставился в землю и затем, словно обращаясь к ней, произнес:
— Без сомнения, зависть — это одна из форм существования родства. — И затем: — Давай поговорим о чем-нибудь другом, а о нашем разговоре забудь, как если бы обо всем этом ничего не было сказано вовсе. Хорошо?
— Конечно…
— Что — конечно?..
— Я ничего не слышал, ты мне ничего не говорил…
— Я тоже! — Голос Хоакина дрогнул.
XXXIII
Елена часто навещала детей. Она старалась благоустроить дом, где жил теперь ее сын, внести в этот незатейливый буржуазный домашний очаг недостающее ему изящество, придать ему элегантность. Словом, желала исподволь влиять на Хоакину, которая, как она считала, была дурно воспитана отцом, исполненным неоправданной гордыни, и несчастной, забитой матерью, вынужденной терпеть человека, которым когда-то сама Елена пренебрегла. В каждое свое посещение она преподносила урок хорошего тона и изящных манер.
— Хорошо, пусть будет так, — обычно соглашалась Антония.
А Хоакина, хотя и недовольная, тоже подчинялась. Но однажды ее чуть было не прорвало, и, если бы не уговоры мужа, она наверняка устроила бы скандал.
— Вам виднее, — сказала Хоакина, делая особое ударение на обращении «вам», отказаться от которого ее не могли заставить никакие уговоры, — в этом я ничего не смыслю, да, впрочем, мне все равно. Достаточно того, что это соответствует вашему вкусу…
— При чем тут мой вкус? Это вкус…
— Какая разница! Меня воспитали в доме врача, и во всем, что касается гигиены, здоровья и того, что нужно будет, когда у нас родится ребенок, я отлично разбираюсь; но в том, что вы называете вкусом, изяществом и благородством манер, я всецело готова подчиниться тому, кто провел всю свою жизнь в доме художника, артиста.
— Не нужно сердиться, дочка…
— Да я не сержусь. Только зачем вы попрекаете нас тем, что и то не так и се не так… А ведь мы не собираемся устраивать ни раутов, ни вечерних приемов.
— Не понимаю, откуда у тебя, дочка, это деланное презрение… Да, да, именно деланное…
— Но ведь я же ничего такого не сказала…
— Деланное презрение к изяществу, к светским условностям, без которых нам было бы куда как трудно, без которых в жизни не обойдешься.
Отец и муж настояли, чтобы Хоакина больше гуляла, как можно больше дышала свежим воздухом, грелась на солнышке. Они считали это необходимым для будущего ребенка. Но поскольку сами они не всегда могли сопровождать ее в этих прогулках, а Антония вообще не любила выходить из дому, то чаще всего случалось так, что Хоакину сопровождала Елена, свекровь. Елене нравилось прогуливаться с невесткой, словно с младшей сестрой, — а прохожие неизменно принимали их за сестер, — затмевать ее зрелым великолепием своей красоты, почти не тронутой годами. Рядом с ней в глазах прохожих невестка меркла. В красоте Хоакины не было ничего броского, обаяние молодой женщины раскрывалось лишь пристальному и внимательному взгляду, между тем как у Елены самый наряд уже был рассчитан на то, чтобы привлекать к ней взоры всех и каждого. «Я бы предпочел мать!» — услышала она однажды игривое восклицание какого-то молодого повесы, отпущенное им, когда, проходя мимо, он услыхал, как Елена назвала Хоакину дочерью. При этом замечании Елена даже задышала чаще и кончиком языка увлажнила губы.
— Послушай, дочка, — не раз говаривала она Хоакине, — старайся скрывать свое положение. Молоденькая женщина не должна выставлять свою беременность напоказ… Это выглядит вызывающе нескромно…
— Скромно или нескромно, но я забочусь только о том, чтобы мне было удобно, а что обо мне подумают — меня не волнует… Находясь в положении, которое люди называют «интересным», я вовсе не намерена, подобно некоторым, скрывать то, что есть. Поверьте, все это нисколько меня не занимает.
— А надо бы, чтоб занимало! Ведь мы живем в обществе…
— Ну и что из того? Пусть люди знают… Вы, например, разве так уж боитесь стать бабушкой? — прибавила она не без ехидства.
Елену даже передернуло при этом неприятном слове «бабушка»; тем не менее она сдержалась.
— Видишь ли, по возрасту я… — сказала она, вспыхнув.
— Конечно, по возрасту вы вполне могли бы стать матерью еще разок, — съязвила невестка.
— Конечно, конечно, — растерянно пробормотала Елена, обезоруженная столь неожиданной атакой. — Я ведь только потому так сказала, что на тебя все смотрят…
— Нет, уж будьте спокойны, если и смотрят, то на вас. Вероятно, вспоминают тот великолепный портрет, то великое произведение искусства…
— Я бы на твоем месте… — начала было свекровь.
— Вы на моем месте, мама? То ость если бы вы были в таком положении? Так что же тогда?
— Если ты будешь, дочка, продолжать в том же духе, то лучше давай вернемся домой, и я больше никогда не буду ни гулять с тобой, ни даже посещать твой дом… вернее — дом твоего отца.
— Именно мой дом, мой и моего мужа, хотя, между прочим, это и ваш дом тоже…
— Интересно, с каких это пор ты стала так умничать?
— Умничать? Ах да, настоящим умом наделены, конечно, другие!
— Какова тихоня! А еще в монахини собиралась, покамест отец не выловил для нее моего сына…
— Я уже просила вас, не касаться этой темы. Мне лучше знать, как мы поженились.
— Но мой сын тоже об этом кое-что знает.
— Да, он тоже знает. И впредь, прошу, об этом ни слова.
XXXIV
У Авелина и Хоакины родился сын, в жилах которого смешалась кровь Авеля Санчеса и Хоакина Монегро.
Первая же распря разгорелась из-за имени, которым надлежало его наречь; молодая мать хотела, чтобы он звался Хоакином. Елена настаивала, чтобы его назвали Авелем, а Авель, Авелин и Антония решили в выборе имени положиться на решение Хоакина. И в душе Монегро разгорелась борьба. Столь простое, казалось бы, дело, как выбор имени новому человеку, разрослось у Хоакина до размеров какого-то таинства, какой-то вещей ворожбы, словно речь шла о будущей судьбе новорожденного, о его душе.
«Если назвать его Хоакином, — рассуждал он. — Хоакином, как я, затем он будет называться просто Хоакином С. Монегро, а потом постепенно исчезнет и эта буква С, к которой сведется ненавистная фамилия Санчес… Затем, уже у его сына, имя это и вовсе исчезнет, и потомство Авеля Санчеса растворится в моем… Но, быть может, лучше назвать его Авелем Монегро, Авелем С. Монегро и, таким образом, окончательно искупить имя Авеля? Его деда, врага моего, зовут Авель, но ведь Авелем зовут и отца ребенка, моего зятя, моего сына, и это уже новый, дорогой мне Авель, теперь целиком принадлежащий мне, созданный моими руками… Что из того, что он будет называться Авелем, если тот, другой, его дед, уже не будет Авелем, по крайней мере, никто не будет его знать под этим именем, а будут знать лишь только под тем, под которым я выведу его в своих записках, под тем, которое я запечатлею на его лбу огненными письменами? Однако, с другой стороны…»