Именно в ту пору он и засел за написание своей «Исповеди», как он ее называл, обращенной к дочери. Дочь должна была вскрыть рукопись только после его смерти. Эта «Исповедь» должна была стать повестью о том непрерывном борении со страстью, которым была вся его жизнь, борении с тем демоном, с которым он сражался почти с малолетства и вплоть до момента, когда приступил к работе над «Исповедью». Хоакин писал «Исповедь» для своей дочери, но он был глубоко проникнут сознанием высокого трагического смысла собственной жизни, прожитой им под знаком одной страсти, страсти, ставшей единственным содержанием его жизни, и это сознание заставляло его лелеять надежду, что однажды дочь или внуки предадут «Исповедь» печатному станку, дабы читатель преисполнился восхищения и ужаса перед ее многострадальным героем, этим мрачным страстотерпцем, который не был достаточно распознан своими современниками. Хоакин полагал себя личностью исключительной, а потому и более подверженной мукам и страданиям, душой, от рождения отмеченной божественной печатью высокого предопределения.
«Вся моя жизнь, — писал он в «Исповеди», обращаясь к дочери, — была одним непрестанно сжигавшим меня огнем, но я не променял бы ее ни на чью другую. Я ненавидел, как никто другой не сумел бы ненавидеть, и это потому только, что я, как никто другой, чувствовал высшую несправедливость мирской славы и милостей, раздаваемых судьбой. Нет, нет, то, что причинили мне родители твоего супруга, не было ни гуманно, ни благородно, это было подло; но еще сто крат хуже было то, что причиняли мне другие, с чем я столкнулся уже в детстве, когда, будучи доверчивым ребенком, я искал поддержки и любви у своих сверстников. Почему они отворачивались от меня, избегали, гнали меня? Почему они так холодно меня встречали, будто кто-то их к тому принуждал? Почему они предпочитали мне мальчишку легковесного, непостоянного, эгоистичного? Все, все они отравляли мне жизнь. И тогда я понял, что мир несправедлив по изначальной своей природе и что родился я среди людей мне чуждых. В этом — в невозможности родиться среди своих — и заключалось мое несчастье. Пресмыкательство, неприкрытая грубость окружающих сгубили меня».
Одновременно с «Исповедью» Хоакин подготавливал другое сочинение, — на случай, если «Исповедь» не удалась бы, — которое могло бы открыть ему двери в пантеон бессмертных его соотечественников. Труд этот должен был называться «Воспоминания старого врача» и служить сгустком знания мира, его будней, открытых и скрытых преступлений, людских радостей и горестей, — словом, всего того, что в изобилии поставляла ему долголетняя медицинская практика. «Воспоминания» должны были явиться зеркалом жизни, отражающим сокровенные ее глубины, да при этом еще наиболее темные, исследованием человеческой подлости. Это должна была быть книга высокой литературы и одновременно самой горькой философии. В нее он вложит всю свою душу, нигде не говоря о себе прямо. Но чтобы обнажить души других, он обнажит и свою душу. Он отомстит подлому миру, в котором вынужден был жить. Люди, увидев себя изображенными без всяких прикрас, сначала придут в изумление, а затем станут благодарить того, кто сумел так обнажить их. Он навсегда — разумеется, под вымышленными именами — запечатлеет Елену и Авеля. Его портреты превзойдут все портреты, написанные самим Авелем. И Хоакин упивался мыслью о том, что, сумей он завершить литературный портрет Авеля Санчеса, он обессмертит его больше, чем обессмертили бы Авеля все собственные его творения, ибо несомненно, что будущие комментаторы и исследователи откроют под легким покровом вымысла подлинный исторический прототип. «Да, да, Авель, — рассуждал сам с собой Хоакин, — тебе просто повезло, ведь это самое верное средство достичь того, чего ты так домогался всю жизнь, того, чего, в сущности, ты единственно домогался, что единственно тебя занимало и почему ты всегда презирал меня или, еще хуже, попросту не замечал, — да, самое верное для тебя средство утвердить свою славу в веках вовсе не твои полотна, дорогой, а именно моя попытка написать подлинный твой портрет. И я сумею его написать, ибо хорошо знаю тебя, ибо из-за тебя настрадался, ибо всю жизнь ты стоял у меня поперек дороги. Я тебя увековечу, не волнуйся, но будешь ты славен уже не под именем Авеля Санчеса, но под тем именем, которое я тебе дам. И даже когда о тебе будут говорить как об авторе тех или иных картин, люди будут неизменно прибавлять: «Ах, это тот, которого изобразил Хоакин Монегро!» Будь спокоен, тебя будут воспринимать на мой манер, и таким ты будешь жить в веках, покуда будет жива моя книга, и твое имя будет влачиться по земле, по грязи, вслед за моим… подобно тому как за Данте влачились имена тех, которыми он населил Ад. И превратишься ты в символ зависти!»
Зависти!.. Хоакин уверил себя в том, что истинной страстью, которой руководился Авель, несмотря на покров эгоистической бесстрастности, была зависть, зависть к нему, Хоакину, и что, именно руководимый завистью, он еще в детстве старался оттолкнуть от Хоакина товарищей, а потом из-за одной только зависти отнял у него Елену. «Но как же в таком случае Авель решился отдать мне сына?» — «Ах да, — говорил себе Хоакин, — это все оттого, что он вовсе не озабочен своим сыном, его заботит лишь молва, собственная слава; он не верит, что жизнь его будет продолжена в потомках, и полагает истинными своими наследниками тех, кто будет восторгаться его холстами! Он отдает мне сына, чтобы безмятежнее упиваться своей славой! Но я выставлю его перед людьми во всей его наготе!»
Сперва Хоакина несколько смущал возраст, в котором он засел за написание своих записок, — ему стукнуло уже пятьдесят пять… Но разве Сервантес не принялся за своего «Дон Кихота» в пятьдесят семь? И тогда он стал искать подтверждений тому, что величайшие произведения авторы создавали в возрасте после пятидесяти пяти лет. Отыскав их, он почувствовал уверенность в своих силах, основанную на богатстве опыта и зрелости суждений и к тому же одушевленную бурной страстью, которая вызревала в нем столько лет подспудно.
Теперь, чтобы завершить книгу, он приложит все усилия. Бедный Авель! Его ожидала такая книга!.. И Хоакин даже начал испытывать к Авелю сострадание, смешанное с презрением. Он стал относиться к нему как к модели, как к жертве, наблюдать за ним, изучать его. Правда, не так часто, как того бы хотелось, ибо Авель не баловал сыновний дом посещениями.
— Видно, твой отец слишком занят, — говаривал Хоакин зятю, — он почти не заходит. Быть может, он чем-то обижен? Может, я, или Антония, или дочь обидели его? Если это так, то я очень сожалею…
— Нет, нет, отец, — так называл его Авелин, — ничего подобного! Он и домой-то является редко! Разве я не говорил тебе, что его заботят только собственные дела? Кроме живописи, он ничего…
— Нет, сынок, нет. Это уж ты зря… Думаю, что, кроме живописи, и еще что-нибудь…
— Ровнехонько ничего.
Но Хоакин продолжал настаивать на своем, однако для того только, чтобы еще раз насладиться негодующим протестом сына.
— А почему нас совсем забыл Авель? — спрашивал он у Елены.
— Да он так со всеми поступает! — отвечала Елена. Сама она часто навещала молодых.
XXXII
— Скажи, — спросил однажды Хоакин зятя, — как это случилось, что отец не пожелал приохотить тебя к живописи?
— Меня к ней никогда не тянуло.
— Неважно; было бы так естественно, чтобы он пожелал приобщить тебя к своему искусству…
— Вовсе нет, даже наоборот: когда я в детстве пытался рисовать, его это только раздражало. Он никогда не поощрял меня, когда я, как и полагается всякому ребенку, лепил фигурки или пачкал бумагу…
— Странно… странно… Впрочем…
Авелин почувствовал какую-то тревогу при виде выражения лица тестя, зловещего блеска его глаз. Он почувствовал, что Хоакина что-то подтачивает изнутри, переполняет что-то зловредное, что он хотел бы выплеснуть наружу, — какой-то тайный яд. Наступило тягостное молчание. Нарушил его Хоакин:
— И все-таки я не могу понять, почему он не пожелал приобщить тебя к живописи…
— Он не хотел, чтобы я занимался тем, чем занимается он…
И снова воцарилось молчание, которое, как и в прошлый раз, нарушил Хоакин. Как человек, вдруг решившийся на исповедь, он воскликнул:
— Знаешь, я понимаю его!
Уловив выражение, с которым были произнесены эти слова, Авелин испуганно вздрогнул.
— Понимаешь? — с удивлением переспросил он.
— Да нет… я так просто… — Хоакин снова замкнулся в себе.
— Нет, ты скажи! — умоляюще произнес зять, который по просьбе Хоакина давно уже говорил ему «ты», как другу-отцу, «другу и единомышленнику». — Скажи! — настаивал молодой человек, хотя и трепетал при мысли о возможном ответе.
— Нет, нет! Мне бы не хотелось, чтобы ты думал потом, будто я…