Я еду в метро. А куда? А это тайна, покрытая мраком. Мраком за окнами поезда. Напротив меня сидит пожилая китаянка (ц. 3500). Она растрепанная, лохматые черные волосы и на коленях сумка из кожзама. Платье — бесцветность до коленей, короткие ножки болтаются на весу. На них старые кроссовки «Рибок». Ноготь на большом пальце у нее наполовину оторван: кусочек ногтя загнулся вверх и виден на фоне серо-бурого платья. Китаянка. Я смотрю на нее. Она быстро движется в сторону сквозь пространство. Глаза от скорости покосились, от неподвижности устали, мясистые губы пересохли. Кто она? Куда едет? Пожилая китаянка. Она — это я.
Я — пожилая китаянка.
Я — пожилая китаянка, быстро еду сквозь синюю тьму, и из нее торчит кусочек ногтя, который царапает воздух. Да. Я в своей жизни ничего путного не нацарапал. Вся моя жизнь — такая вот царапина в воздухе. На следующей станции она оборвется.
С какой-то дури я выхожу на той же станции. Иду за китаянкой по весьма религиозному эскалатору. На каком-то газетном углу я смотрю, как она исчезает в толпе, как точка в плотном тексте. Я прихожу в себя и сажусь на стул на тротуаре. Каким-то непостижимым образом мне удается заказать пиво. После одного стакана с меня слетает китайское наваждение и прилетает мое старое «эго». После четырех стаканов и четырех звонков по телефону мне удается достать мою венгерку. Голос еще более радостный, чем я опасался. Мама сказала бы: «Бойкая девчонка». Невольно представляю их вместе на свадьбе. Она назначает мне встречу сегодня в десять вечера в баре. Святый Халлдоре Кильяне! Надо, что ли, записаться на интенсивный курс, обучающий тому, как производить приятное впечатление. Но вместо этого я остаюсь сидеть под открытым небом на какой-то кочке, истекая потом под кожанкой, и хлебаю пиво. За соседними столиками — какие-то ароматические свечки. Какие-то люди с сигаретами. Как будто это прямо что-то такое особенное. Здесь умопомрачительный шум. Ревущие машины — гробы на колесиках на четыре посадочных места, — а на тротуаре бесконечный показ мод. Я провожаю взглядом задницы — одну за другой. Успеваю разглядеть две беструсовые. Бритва в Амстердаме. А зубная щетка скоро будет в Будапеште. Мне надо быть гражданином мира. Пришел цветочник, какой-то венесуэльский механик с кислой улыбкой, и я собрался купить Катарине розу, но он не подходит к моему столику. Вот зараза! Как ни крути, я всегда останусь самим собой. Хотя я и несносен.
Хотя я и несносен. Все прямо сговорились затащить меня в этот бар с каким-то алкашиным названием. «Пер транки». На пути туда я оказываюсь в давке на узкой улице, с трудом протискиваюсь мимо двадцати шести бигсайзовых грудей, которые выглядывают из дверей, полуголые. Секс-бизнес здесь не так высоко развит, как в Амстердаме, но проститутки шикарнее и почтеннее, и вид у них не такой потаскушный, иные могли бы запросто баллотироваться на пост президента Франции. Я рад за французский народ, что у него есть такие большие груди, и я в отличном настроении иду на свидание со своей интернеточкой. Заглядывать в секс-шопы, однако, не рискую — из опасения при выходе нарваться на Кати. «Ах, вот ты какой!» — по-венгерски. Женщины ведут себя так, словно секса в мире нет, только разве что в момент их оргазма. Что неудивительно, поскольку они свои причинные места могут увидеть только в зеркале с какого-нибудь извращенческого ракурса. Мы же — напротив: весь день у нас в карманах болтаются эти ключи. «Женщины против секс-индустрии». Зашибись! Святая Хофи допустила до себя Трёстов хвостик. Помню его в бассейне. Невелика птица. Причем неперелетная. Все же я стараюсь выкинуть из головы Трёстов член, прокладывая путь сквозь эту разношерстую толпу на пешеходной улице в Париже. На свидании с венгерской обалдэйшн он не к месту.
I’ve Been Through the Desert on a Horse with No Name.[341]
Когда я наконец дошел до бара, то опоздал на десять минут, и вся кровь у меня прилила к своему средоточию: сердце колотится, а все остальное обмякло, как будто между ног положили кусок теста. Я — Блин, только вместо «б» у меня «X» — для Храбрости. И сейчас, когда я вращаю очками, а вместе с ними и головой по сторонам, меня больше не зовут Хлин Бьёрн. Бар желтый, как фильтр. На маленьких круглых столиках стоят лампы под красными абажурами в белый горошек, «сладенькие», как сказала бы Хофи.
Возникают волосы. И: Хай! Она ниже ростом, чем я думал. Кати. Катенок. И все же, когда она улыбается мне прямо в лицо, у меня внутри — 6,2 по шкале Рихтера. Чтобы поцеловать ее, мне приходится наклониться, и я быстро подставляю губы, как-то по-детски нетерпеливо. Она отпечатывает на каждой щеке по мощному венгерскому поцелую.
— So you are Blinur?[342]
Она права. Два дружка за столиком, male и female,[343] меня несколько разочаровывают. Я здороваюсь с ними, прежде чем улучаю момент рассмотреть груди, которые целый год были сокрыты от меня по ту сторону экрана, Сети и океана. Оценить их объем трудно, синяя футболка просторная, хотя ее перерезает ремень от сумки наискось между волшебными бугорками, как ремень безопасности. Не могу сказать, прошиб меня горячий или холодный пот, а моя первая сигарета трясется, как сиденье в автобусе. Пока она растолковывает своим ровесникам причину моего появления в этом мире, я пытаюсь расслабиться и жду первых чисел. За нее можно дать 50 000. Нет, 60 000. Венгерский язык как бы промотан задом наперед. Это слушательный язык, а не разговорный. Слова выходят у них не изо рта, а из ушей и уже оттуда залетают в рот. Они берут все свои слова обратно. Ее друзья — какой-то «балласт». Жутко неинтересный контингент. Какой-то шахматист в очках, как у Элвиса Костелло, и чемпионка по плаванию (ц. 3500) с подкожными подушками на плечах. Похоже, что они — семейная пара. Интересно, какие шахматные фигуры вынырнут из нее. Однако мне по-странному приятно слушать их язык-конструктор, и я гашу недокуренную сигарету, чтоб зажечь новую, которая не так сильно трясется, скорее, мелко дрожит, скорее, включенный вибратор, чем сиденье в автобусе. За тем, как Катарина Хербциг огубливает свои слова, следит целая летающая тарелка с «Unun».[344] Ее губы похожи на губы французской актрисы, которая играла в «Синем»:[345] глядя на них, забываешь, для чего человеку вообще даны губы.
— Have you been to Paris before?
— A? — очухиваюсь я.
— Have you been to Paris before?
— No.
— How do you like it?
— I like it. Now.[346]
У нее черные волосы. Прямые волосы. До плеч. У нее карие глаза. У нее прямой нос. У нее вычищенные зубы. У нее на лице ни грамма косметики. У нее на щеках ямочки. Она бойкая. Она смеется. Она какая-то вся здоровая и правильная, но вместе с тем озорная. Она курит сигарету «Салем», которая появляется между ее тонких пальцев как бы из ниоткуда. У нее под глазами и на носу веснушки, похожие на шоколадную крошку на каппучино. Она прелесть. Нет, она красивее, чем просто «прелесть». Она — черноволосое солнце. За нее можно дать 60 000, 70 000, 80 000, 90 000… За нее можно дать целый заем из банка (а выплачивать потом всю жизнь). Она — сокровище.
«I’m in love»,[347] — думаю я по-английски. Для верности. Я освобожден от гнета секса. Все шлюхи мира мочатся за мое здоровье. Я чувствую, как частица радости просачивается из мозга в кровь. Похмелье ухмеливает прочь из меня, и сейчас у меня из сосков вот-вот закапают слезы. Мои ребра вот-вот сложатся в улыбку. Мама мия! Она касается меня кончиками пальцев. Она касается моей руки кончиками пальцев и одновременно продолжает обсуждать дела со своими друзьями. Ее касание глубоко трогает меня. Со мной случается легкий инсульт. Ее голос поливает меня, как поливальный шланг — кривое растение. Если б я купил акции на ее смех, я бы до самой смерти мог жить на проценты. Волоски на ее руке росли двадцать семь лет, и за все это время из-за них не разгорелось ни одной войны. Мама, ты была так добра ко мне, когда мы жили на улице Стаккахлид. Когда за ее губами обнажаются зубы, у меня перед глазами все бело, а в душе — как будто я с головой ушел под воду в закрытом бассейне. И надо мной дрожит доска, но я не чую дрожи. Я родился в 1962 году, и это позор. Позор мне, что я все эти годы зависал на фонарных столбах дома. Мне хочется домой, принять горячий душ и постричься, а потом пройти курс нетрадиционного лечения и после этого встретиться с ней, наедине. Хлин хочет в Хербциг.
Она рассказывает мне про свое путешествие. Это удивительное шествие. Катарина — такой человек, для которого затяжная поездка на поезде — как затяжка сигаретой. Все ее проблемы — это не проблема. Ее жизнь — ручей. Чисто, прозрачно и легко течет по проторенному руслу. А у меня — водохранилище. Со стоячей водой. Я чувствую, как мои плечи подаются в этом парижском баре, у меня за спиной — две мегатонны мутной воды, я чувствую, что запруду вот-вот прорвет. Ручей и водохранилище разговаривают. Она чувствует напряжение: