Так, на страницах «Газетт де Франс» в ноябре по-явилась статья, в которой, в частности, говорилось: «Этот несчастный! Подумать только! Человек твердой закалки, редкой интеллигентности, высокообразованный, отличающийся глубиной мыслей и идей, живым воображением, этот человек попадает в грязь тюрем и каторги, водит дружбу с самым подлым и отвратительным, он пропитывается всеми ужасами преступления и его карьера завершается на эшафоте!..
Почему же тогда, — вопрошала далее газета, — этот человек, с такими выдающимися способностями, с таким интеллектуальным багажом, не стал знаменитым военачальником или полезным в какой-либо другой области, требующей его энергии и талантов? Почему вместо того, чтобы стать врагом социального порядка, не стал он его светочем, его поддержкой? Он сам ответил на этот вопрос, когда у него спросили — верит ли он в другую жизнь! — Я никогда не хотел об этом думать! — ответил он.
Теперь проследим за последствиями подобной ситуации: нет другой жизни, нет Бога, — дедукция крайне риторична. Бога нет, морального закона в мире в соответствии с божественным законом тоже нет. В таком расположении духа молодой атеист открывает своего Жан-Жака или Дидро и усматривает свою поддержку в двадцати местах, где говорится, что социальный порядок это насилие над законами природы, что зло человека не в нем самом, а в социальных и политических институтах; что собственность — эго бич всего мира и источник всех зол и всех преступлений.
Следуйте за такими рассуждениями, и вот вы непосредственно подходите к разбою и убийству… Остается страх перед каторгой и казнью! Но, как мы видим, достаточно поставить себя над страхом, хладнокровно играть, как играет игрок в деньги, чтобы стать самым популярным философом-практиком».
Во время одного из допросов в больнице тюрьмы Форс присутствовали врачи, адвокат и журналисты. Они-то и поведали, о чем шла речь. «Ласенер устроился рядом с нами возле печурки, — писала «Конститюсьо-нель», — и болтал с нами о литературе, морали, политике, религии, делая это как бы ненароком, мимоходом, демонстрируя глубину мысли и цепкость памяти. Беседа шла о новых религиях, о Сен-Симоне, о тамплиерах и т. д. Ласенер верит в миграцию интеллекта во всех телах, созданных природой. «Все живет, все чувствует, — утверждал он, — даже камень обладает своей жизнью, своим интеллектом».
Его разглагольствования, таким образом, тотчас становились достоянием публики. С циничным апломбом он заявлял, что никогда его не мучили угрызения совести и что мысль о смерти его не страшит. «Мне тридцать пять лет, — витийствовал он, — но я пережил свыше срока человеческой жизни, и, видя стариков, влачащих жалкое существование, угасающих в медленной, мучительной агонии, я убедился, что лучше покончить с жизнью одним взмахом и при полном обладании силами и способностями».
Диалоги Ласенера с посещающими его журналистами и юристами, его «откровения», при меткости и находчивости суждений, некоторым казались необычными, оригинальными. Подогревая этот интерес, Ласенер из темницы разжигал любопытство к своей личности. «Я полагаю, что эшафот не смутит меня, — позировал он. — Казнь заключается не столько в механическом совершении ее, сколько в ожидании и нравственной агонии, ей предшествующих. Притом я властвую над своим воображением и создаю новый мир, собственно для себя… Если я захочу, то не подумаю о смерти до встречи с нею».
И все же однажды он проговорился, выдав себя и показав, что он уязвим. «Как вы думаете, — спросил он с тревогой, — будут меня презирать?» Презрение людей— единственное, что беспокоило этого тщеславного монстра.
Надо ли говорить, что начавшийся в такой обстановке суд привлек всеобщее внимание.
Ласенер вошел в зал суда улыбаясь и грациозно опустился на скамью подсудимых с выражением самодовольства. На нем был костюм безукоризненного покроя. На молодом лице маленькие усики, кокетливо подстриженные по последней моде — все это никак не вязалось с грозными обвинениями, числом тридцать, по различным делам. Он не отрицал ни одного из пунктов обвинения. И вообще выказывал полное равнодушие к происходящему, непринужденно переговаривался с адвокатом, изящно и остроумно отвечал на вопросы судьи, шутил с жандармами, безучастно читал свежий номер «Здравого смысла», улыбался, хмурился лишь тогда, когда неуважительно отзывались о его литературных опусах.
После выступления прокурора, потребовавшего самого сурового приговора, слово было предоставлено адвокату. Положение его оказалось не из легких: защищать признанного виновным и не отрицающим этого подсудимого. Ловкий адвокат нашел, однако, способ попытаться спасти своего подопечного. «Этот человек с невозмутимым спокойствием повествует о всех своих злодеяниях, входит в самые возмутительные подробности, чтобы затронуть ваши сердца и вызвать на свою голову кару, ибо в этой каре он надеется обрести конец жизненных превратностей. Это самоубийца, который сам старается рассказать суду обстоятельства дела, подобно тому, как человек, решившийся наложить на себя руку, внимательно осматривает оружие, которое должно ему сослужить службу…» — заявил адвокат. Его преступления ужасны, продолжал он, но сердце его окаменело, страх, как и надежда, ему неведомы, это человек, снедаемый жестокой болезнью… Прислушайтесь к словам его, когда он выставляет себя умнее других, и вы сами скажете: это сумасшедший! «Разве не так, — патетически восклицал господин адвокат. — Разве нормальный человек станет с таким хладнокровием описывать свои злодеяния, с улыбкой о них рассказывать и накануне суда сочинять какую-то песенку, выказывая полное равнодушие к подножию эшафота?..»
Самые знаменитые процессы не представляли, по словам защитника, подобного примера. Он призывал вникнуть, разобрать строго аналитически все наклонности Ласенера, и тогда нетрудно будет убедиться, что он действовал под каким-то неотразимо-фатальным влиянием, что снедавший его нравственный недуг повлиял на его свободную волю. «Заприте, закутайте его, поставьте его в условия, при которых он не сможет творить зло… но не убивайте его!..» И дальше защитник излагал свой основной довод: «Смерть за столько злодеяний! Смерть человеку, который смеется над нею, ни во что ее не ставит! Нет… этого слишком мало!.. Приговорите его к жизни!
Надо заключить этого человека в жизни вечной скорби, где ежедневно он изведает тысячу смертей. В цепях, в позорной арестантской одежде пусть тянет мучительную, безнадежную, позорную жизнь! Обреченный на страдания, он просветлеет нравственно и в бедствии, его постигшем, прозрит перст божий, преклонится перед его всемогуществом и примет все уготованные ему страдания как праведное возмездие за совершенные злодейства».
Когда адвокат, изнуренный, сел на место, Ласенер улыбкой выразил ему свою признательность. Однако, получив слово, обвиняемый наотрез отказался от подобной меры наказания. Рисуясь, он произносит напыщенную речь: «Какое помилование могут мне оказать? Пощадить жизнь? О, этой милости я не прошу! Другое дело, если б мне предложена была жизнь со всеми наслаждениями, с деньгами, с достатком, положением в обществе… Но жизнь, попросту жизнь!.. Нет, и без того я уже давно живу прошедшим. Восемь месяцев, каждую ночь, смерть сидит у моего изголовья. Ошибаются те, которые думают, что я приму смягчение приговора. Пощада! Вы не можете оказать, а я не прошу и не ожидаю ее от вас и не нуждаюсь в ней».
Эти слова продиктованы были не надменностью, а презрением и ненавистью к людям, в них гиперболическое, сконцентрированное выражение враждебности к ним. И принадлежали они личности вне сомнения с патологической психикой.
Нашлись в зале, однако, поклонники, которые бросились поздравлять Ласенера с блестящей речью. Казалось, он только и ждал этого: весь засиял, преисполнился самодовольства. «Поверьте, господа, — изрек он, — я всегда смотрел на жизнь, как на ратоборство; я вел игру напропалую — где силой взять, где тонкостью: проиграл, обдернулся — и все тут…»
Он остался верен себе. И даже перед казнью его обуревало тщеславие, занимало одно — желание, чтобы о нем говорили, и умолял сберечь местечко для него в воспоминаниях «любивших и ненавидевших» его. Лишь в последний момент он посетовал на то, что так недолго осталось до конца: если бы ему дали сроку, он сочинил бы нечто почище господина Гюго с его «Последним днем приговоренного к смерти».
Как бы подводя итог рассказанной на страницах журнала «Время» истории из уголовных дел Франции, редакция подчеркивала, что «процесс был веден доблестно, беспристрастно, передан с точностью дагерротипа, физиологического чертежа…»
Когда Ф. Достоевский вынашивал идею повести, которую вначале называл «психологическим отчетом одного преступления», впоследствии превратившуюся в роман «Преступление и наказание», писатель, по обыкновению, внимательно просматривал газетную уголовную хронику. Собственно, она и дала толчок замыслу об интеллигентном преступнике. «Несколько случаев, бывших в самое последнее время, убедили, что сюжет мой вовсе не эксцентричен», — писал он из Висбадена в сентябре 1865 года. К этому времени, видимо, уже окончательно сложился замысел романа.