Стрелял один взвод, заведенный левым плечом против угла дома Мальча. Выстрелы в дом были следствием простой мести за кидание камней, но убитых при этом не случилось. Даже очень немногие пули попали в окошки: из 23 выстрелов, направленных в дом, только пять разбили стекла. Это показывает, до какой степени стрельба была рассеянна и беспорядочна. Солдаты тоже были взволнованы… Но на улице, против почты и немного далее, пало пять человек и около того было ранено.
Улица вмиг очистилась от народа. Это был, по словам очевидцев, истинный Фокус Пинетти. Кто бросился во двор, кто в магазин, а иные пустились бежать по боковым улицам, Козьей и Трембацкой. Дружки тоже ударили по лошадям, и баррикада исчезла.
Тогда батальон Гартонга и рота Феныпау прошли вперед свободно и, дойдя до Чистой, воротились в Замок. Дроги с покойником также успели проскользнуть и направились по Трембацкой, как выражался один из несших кресты: nadzwyczajnym pedem. На Белянской соединились с ними забежавшие вперед ксендзы.
В Замке слышали раздавшиеся у дома Мальча выстрелы. «Кто это стреляет и где?» — спросил наместник, выйдя в приемную, где с раннего утра до поздней ночи толпилось в эти дни множество высших военных чинов на случай каких-либо приказаний от князя. Кто-то отвечал, по сведениям, полученным неизвестно как и откуда, что это «повстанцы стреляют из дома Мальча по войскам». Тогда наместник, подозвав генерал-квартирмейстера Семеку, велел ему взять роту и арестовать всех в доме Мальча, если слухи о выстрелах оттуда справедливы. Семека, взяв роту со двора Замка, отправился, но, не доходя костела Бернардинов, встретил Заболоцкого впереди роты, с обнаженной, опущенной вниз саблей, который, узнав, зачем послан Семека, сказал: «Успокойтесь, это не из дома Мальча, это я стрелял». После чего они оба вернулись в Замок; рота же Заболоцкого пошла к колонне Зигмунта и потом, по Сенаторской, в Примасовский палац, где тотчас сосчитали выпущенные патроны: их оказалось 55.
Толпа военных в приемной князя, когда пришли туда Семека с Заболоцким, выражала довольно громко негодование на бездействие власти, на отсутствие всяких распоряжений. Директор, действительный статский советник Казачковский, находившийся там же, говорил, что «следовало бы давно занять все главные пункты войсками и объявить военное положение; что это, несомненно, прекратило бы все беспорядки».
Оба генерала прошли во вторую приемную и там столкнулись с наместником. Семека дал говорить Заболоцкому, который изложил перед князем все, как было, и заключил словами, что он стрелял. «Parfaitement fait!» — пробормотал Горчаков и ушел в кабинет. А Заболоцкий воротился в первую приемную, где снова рассказал всю историю выстрелов, жалуясь на боль в спине. Ему советовали отправиться домой и принять медицинские средства. Он отправился, беспечный и спокойный, ничуть не думая о том, что значит иногда у князя Горчакова parfaitement fait…
Меж тем кучи народа стали снова скопляться около почты. Иные бросились подбирать убитых и раненых. Первым подняли Карчевского, на углу Беднардской улицы, еще живого, положили на дружку и повезли в Смоленскую гостиницу[115], где он жил, но там его не приняли. Кому-то пришло в голову отвезти его в дом Мальча, в квартиру сестер Кунке, державших модный магазин и притом известных патриоток. Тут Карчевский и умер, несмотря на быстро поданную помощь из аптеки Гакебейля.
Туда же отвезли еще два трупа: помещика Рутковского и работника с какой-то железной фабрики, Бренделя. Четвертый, ученик реальной гимназии, Арцыхевич, отвезен в квартиру родителей, живших в доме графа Андрея Замойского. Пятый труп не был никем узнан в течение всего того дня. После оказалось, что это рабочий с нового моста, строившегося на Висле, Адамкевич. Его повезли было в Замок показать наместнику и пожаловаться на возмутительное поведение солдат; но казаки, находившиеся на Краковском предместье еще в значительном числе, заворотили дружку с трупом назад (близ колонны Зигмунта), и она направилась к тем же патриоткам Кунке, которые, однако ж, увидя четвертый труп, сказали: «Нет, уж с нас и тех трех довольно!» И отказались принять. Тогда возившие труп после небольших совещаний отправились в Европейскую гостиницу, сопутствуемые уже изрядной толпой народа. В улицах подымался крик о жертвах. Имя Заболоцкого предавалось проклятиям.
В Европейской гостинице (которая становилась с каждым часом более и более любимым, модным пунктом помещичьих сборищ) был тогда управляющим немец Кноль. Он хотел было воспрепятствовать принятию трупа: куда! Его никто и не слушал. Мертвеца тащили по коридорам, требуя ему удобного помещения. Один из владетелей гостиницы, Вамбах, случившийся на ту пору дома, приказал отвести во втором этаже 64-й номер[116], который назначался для концертов и потому большей частью был пуст. Здесь положен Адамкевич (по другим Брендель) на матрасе и чистой простыне, часу в четвертом дня. Потом, в разные часы, подвезли туда же и других, исключая Арцыхевича, который оставался до конца у родителей, в доме Замойского. Европейская гостиница поступала в число исторических домов Варшавы.
С этой минуты начало твориться в городе нечто совершенно необычайное.
Прежде всего номер, где были сложены тела, обили, по распоряжению каких-то таинственных властей, черным сукном; а в доме Замойского, по уверению некоторых, обили черным сукном даже ворота изнутри двора, и хозяин должен был это позволить.
Вход в номер, где лежали трупы, охранялся поочередно воспитанниками медико-хирургической академии, которые пропускали военных не иначе как после довольно долгих переговоров.
Куда делось русское правительство, полиция? Как случилось, что тела убитых в свалке народа с войсками оставлены в распоряжении толпы? Чего мы испугались? Все это опять вопросы, на которые пусть уж отвечает будущее…
Но как бы то ни было, странный испуг властей был сейчас же замечен всеми в городе, почувствован каждым поляком и каждой полькой. Все поняли, что это такие мгновения, которыми надо пользоваться, ковать железо, пока горячо, высказать требование смело и громко. В этих чувствах, в этих бурных порывах заявить правительству о своих нуждах и обидах, наговорить ему побольше всякой всячины, за прошлое и за будущее, — слились теперь все жители Варшавы. А недавние безумцы и молокососы (warjaty i smarkate), против которых старшие за несколько часов перед тем просили у наместника войск, кого в крайнем случае вся благоразумная часть населения была не прочь выдать правительству с головой, эти безумцы попали вдруг в герои, мало этого — в вожди и начальники всего города. Невероятный факт успеха их манифестации, непостижимый триумф над властью как бы заверяли, что они знают, что делают, что их надо слушать и никого более. «Как гусей, спасших Рим (замечает Авейде), их носили торжественно на руках по всему городу и трубили в трубы».
Разумеется, такой финал последовал единственно потому, что почва, на которой все это творилось, была несерьезна; потому что подкладкой всякого поляка, как бы он по-видимому благовоспитан и умерен ни был, есть все-таки безумие и фантазия, не знающая границ. Опять забыли, что правительству стоит только дунуть на призрак, и его не станет; что из римских гусей завтра же может быть приготовлено самое обыкновенное русское жаркое. Все покраснели, все сбились, от мала до велика, весь город. Утром того дня в нем еще были головы, рассуждавшие, как надо; к вечеру не стало ни одной: все свихнулось.
Есть в Варшаве, вблизи Римарской площади, неказистый серый домик в два этажа, стоящий в глубине двора и почти невидимый за другими строениями. Домик тихий и уединенный. Житейские волны катятся от него далеко, на расстоянии длинного двора. Направо и налево, точно крылья, так называемые оффицины; в середине, в углублении, корпус. Так строились все прежние польские «палацы»[117].
Описываемый нами палац, или дом, есть скромная купеческая ресурса Варшавы, иначе клуб, куда сходились по вечерам провести время «по-клубному» горожане средней руки, все живое, рассуждающее, деятельное из городского населения. Никакого другого польского клуба в Варшаве тогда еще не было; «обывательский» только строили.
А еще прежде, до революции 1830 года, сюда хаживали и военные. Серый домик, тихий только снаружи, издали, был внутри вовсе не тих и видал и слыхал больше, чем иной яркий палац, выставленный на вид, во всей красе и громко о себе кричащий.
Здесь, между прочим, полковник Кицкий был озадачен неестественным выражением в лицах подхорунжих, явившихся на бал, за два дня перед страшной ночью 29 ноября 1830 года{17}.
Что подумал бы полковник Кицкий, если б он, точно так же как тогда, сидел в знакомой ему ресурсе вечером 27 февраля 1861 года? Сколько бы неестественного, странного и неразгаданного заметил он в физиономиях лиц, мелькавших там уже не кучками, какая вошла 27 ноября 1830 года с Набедяком, а целыми массами, словно ресурса давала вечер всей Варшаве.