Что подумал бы полковник Кицкий, если б он, точно так же как тогда, сидел в знакомой ему ресурсе вечером 27 февраля 1861 года? Сколько бы неестественного, странного и неразгаданного заметил он в физиономиях лиц, мелькавших там уже не кучками, какая вошла 27 ноября 1830 года с Набедяком, а целыми массами, словно ресурса давала вечер всей Варшаве.
Двери настежь. Народ входил и выходил. Лица сияли. Шум и говор невероятный. Откупщик вина и табаку, банкир Кронеберг, велел принести всевозможных напитков и сигар для угощения публики даром.
В одном углу старой, закопченной, сумрачной залы, довольно давно не знавшей никаких реставраций, собралось обсудить вопросы, не терпевшие отлагательства, все, что в красной партии считало себя более влиятельным и старшим. Здесь была и вся бюргерия, приставшая к Юргенсу и Денелю в самое последнее время; присоединились кое-какие и лишние, не принадлежащие никуда. Всем хотелось разыгрывать историческую роль, явиться на публичной арене в минуту… великую. Всем казалось, что пришла такая минута.
После неизбежного при подобных сходбищах, неопределенного, хаотического крика было решено послать в Замок депутатов, которые бы изложили перед наместником в надлежащем виде грустный факт нападения войск на безоружных и просили нарядить следствие для рассмотрения поступка генерала Заболоцкого, после чего была составлена депутация, или (как обыкновенно говорят по-польски) делегация из следующих лиц: от духовного сословия — ксендзы-каноники Иосиф Вышинский и Иосиф Стецкий; от помещиков — Яков Петровский и Теофил Петровский; от кружка литераторов — Иосиф Крашевский и Иосиф Кениг; от военного сословия — бывший полковник польских войск (произведенный революцией 1830 года в генералы) Иосиф Левинский; банкиры — Леопольд Кронеберг и Матвей Розен; доктор Тит Халубинский; купеческий голова Ксаверий Шленкер; фотограф Карл Байер; адвокат Август Тршетршевинский; старшина сапожничьего цеха Станислав Гишпанский и главный еврейский раввин Майзельс.
Но прежде чем эта делегация была составлена, в Замке успело перебывать несколько самых почетных лиц города, между прочим: архиепископ Фиалковский, граф Андрей Замойский и Фома Потоцкий.
Все они наговорили наместнику таких вещей, каких Замок еще не слыхивал. В особенности странно вел себя Потоцкий. Мы уже сказали, что в эту пору, с вечера 27 февраля, не осталось в городе ни одного истинно благоразумного и благовоспитанного поляка. Все забылись перед властью и стали с ней неприлично и неосторожно шутить.
Если б одно такое слово, каких десятки наговорил тогда Горчакову Потоцкий, раздалось в Замке в присутствии покойного фельдмаршала; если б одно только такое слово… Но боже мой! При покойном фельдмаршале ничего бы этого не было, никакой манифестации; стрелять было бы не по ком, и делегации бы не сочинилось.
Надо знать, что в Замке, после того как мы его оставили, много воды утекло и многое переменилось. Сверх напавшего на всех непостижимого страха и смущения самые понятия о вещах были совсем не те, что утром.
И здесь все сбилось с толку, со своего надлежащего, русского, правительственного толку. Все стало до невероятности легковерным. Всякий вздор, приносившийся с улицы, например о каком-то поголовном восстании, готовом ежеминутно вспыхнуть, принимали как нечто серьезное. Заболоцкий являлся в глазах лиц, окружавших наместника, преступником, достойным страшной кары, нарушителем общественного спокойствия, человеком, безобразно превысившим свою власть. Словом, что говорилось о нем в бурной купеческой ресурсе угорелыми поляками, хватившими дарового венгерского, — то же самое повторялось и в Замке ничуть не угорелыми русскими, не пившими в этот день ни капли. И все это главнейшим образом оттого, что в голове наместника произошел переворот мыслей совсем в другую сторону. Так мало у каждого из нас своего собственного, так мало гражданского чувства — выступить вперед и оппонировать. Тут-то все такие лица, кто действительно понимает вещи, как они есть, сейчас куда-то спрячутся. Спрятались они и в Замке, а князь Горчаков бегал, сконфуженный и потерявшийся, как никогда, и, казалось, искал человека, или хоть взора, на котором бы мог опереться или прочитать в нем что-либо спасительное. Но таких взоров не было… О! это были самые тяжкие минуты в жизни князя Горчакова! Он страдал, жестоко страдал, потеряв на Черной речке девять тысяч удивительных храбрецов, жаждавших боя как праздника; он сам рвался вперед, может быть, затем, чтоб быть убитым… он страдал еще больше, сдав неприятелю Севастополь; слезы не раз показывались на его старых ресницах… Но там он имел хоть то извинительное утешение, что он уступил превозмогающей силе четырех держав. Что ж теперь? Кому сделана уступка? Кому сдан неосажденный Севастополь? Какие бы горькие слезы потекли у него из глаз, когда бы он сообразил, как глубоко пала русская власть в Замке и Варшаве в ту минуту! Но он ничего тогда не соображал; его только носило по комнатам…
После депутации первых почетных лиц (принятых в большой зале, направо, как поднимешься на лестницу, где стоят часовые) стали прибывать, одна за другой, разные городские депутации, с которыми наместник был то строг, то чересчур приветлив. Один из его адъютантов удержал в памяти следующие слова какого-то высокого ростом депутата, с выразительной физиономией: «La corporation des bouchers est prete a marcher contre vos canons, et demain, si les corps des sainles victi mes ne seront pas rendues à la ville, pour etre ensevelies solennelement, vous marcherez dans noire sang jusgu'aux genoux!»
Наконец уже довольно поздно, часу в одиннадцатом ночи, прибыла депутация купеческой ресурсы и была принята, как и все последние, во второй приемной комнате перед кабинетом наместника. Налево у окна, близ дверей, стал Шленкер. Рядом с ним, направо, Кронеберг; потом ксендзы Вышинский и Стецкий. За ними сгруппировалось все прочее. Сапожник Гишпанский поместился сзади всех, у входных дверей.
Князь Горчаков вышел, имея по левую руку Муханова, и проговорил довольно строгим голосом: «Malheur est arrive!» — «Grand malheur I»[118] — повторил Шленкер, возвыся голос. Это как бы смутило князя; он изменил тон и предложил высказаться. Несколько делегатов стали говорить один за другим. Сущность этих речей заключалась в кратком изложении случившегося утром на Краковском предместье, после чего сказано о крайнем раздражении города, оскорбленного войсками, о необходимости принять самые быстрые, энергические меры, во избежание печальных последствий…
Затем начались обыкновенные, можно сказать, дружеские беседы. Муханов старался быть с делегатами как можно любезнее; говорил почти со всеми самым приветливым образом…
При такой обстановке неудивительно, если спятил с ума человек низменный, плохо образованный, хозяин сапожничьей артели (как бывают хозяева артелей), если сбился Гишпанский, увидав перед собой власть совсем не такой, как она ему снилась за его убогой колодкой. Он был, конечно, всех правее, и, может быть, говоря смело и фамильярно с наместником, не сказал, в сущности, ничего особенного.
Предание приписывает ему следующие слова.
Когда князь Горчаков, откланиваясь депутации, заметил, что «все произошло от ошибки, от не так понятого приказа, и что особая комиссия разберет, кто прав и кто виноват» — Гишпанский будто бы сказал:
«Вот я, ваше сиятельство, сапожник, и у меня артель рабочих: если из моей мастерской выйдут плохие сапоги, вы не станете спрашивать, где неловкий хлопец, который испортил товар, а крикните: «Подавай мне сюда хозяина Гишпанского!»
«Стало быть, по-твоему, виноват я?» — спросил будто бы наместник, улыбаясь.
«Стало быть!»
Эта ли выходка, или другое что, сказанное тут, не то позже, действительно обратили на Гишпанского внимание разных высших лиц Замка. Имя его стало повторяться, все желали иметь его фотографическую карточку. Даже до самого 1863 года висел на Краковском предместье огромный фотографический портрет его, когда он сам успел побывать в Вятке. Князь Горчаков, как говорят, звал его «маленьким Кавуром».
Что старина, то и деянье…
В заключение различных объяснений делегация ресурсы подала наместнику просьбу, состоявшую из таких пунктов:
1) дозволить похоронить убитых с подобающим торжеством;
2) войска и полицию во время похорон устранить;
3) утвердить избранную городом делегацию до окончания похорон;
4) назначить обер-полицеймейстером, вместо полковника Трепова, генерал-майора Паулуччи;
5) освободить всех арестованных в тот день (15/27 февраля);
6) разрешить особым депутатам отправиться в Петербург для подачи адреса государю императору.
Все эти пункты были приняты немедля, исключая 4-й и 6-й, и Горчаков простился с делегатами, обещав им «при первом скопище на улице явиться лично и выслушать недовольных»[119].