Посольство ездило долго, потому как далеко Киев, потому как русичи загадочны, потому как дела веры не терпят торопливости. Евпраксия тем временем должна была посидеть в своей башне, и это счастье, что Генрих просто держал ее там, не прибегнув ни к чему более суровому. А мог бы – из-за несдержанности своей, жестокости, особенно когда стал терпеть поражения, когда был оттеснен на север Италии, растерял союзников и надежды, восстановил против себя собственного сына, не получив взамен ничего и никого. В минуту отчаяния, напившись до одури, он хотел, говорят, лишить себя жизни. Снова спас его Заубуш: поранив свои ладони, рискуя получить от императора смертельный удар, барон вырвал из рук Генриха обнаженный меч, которым тот хотел пронзить себе грудь. Спас императора, но как раз тогда одноногий барон вознамерился, решился не то чтоб предать своего властелина, а просто сбежать от него, вовремя переметнуться к победителям. Он предложил им не себя (кому он был нужен сам по себе – без имений, без влияний, обыкновенный прислужник Генриха и не больше того!), он предложил Евпраксию, которую взялся увезти из башни.
По времени все совпало как нельзя лучше. Из Киева возвратилось папское посольство вместе с посольством киевского князя во главе с таким же епископом, что и папский, даже именовались епископы одинаково. Киевский князь словно намекал этим совпадением на возможность взаимопонимания, свою же благосклонность к римской церкви выразил тем, что принял, в придачу к зимнему празднику Николая, еще и весенний. Посольство привезло из Киева не очень утешительные вести, но они касались одной Евпраксии, предназначались ей. Заубуш предложил услуги, как раз когда в них возникла нужда. Аббат Бодо, доверенный человек римской церкви, договорился с бароном, и они осуществили то, что должно было осуществить: императрицу передали под защиту Вельфа, ее ждала в Каноссе графиня Матильда, готовила встречу такую пышную, какую только можно подготовить: императрице прежде всего полагалась пышность, а потом уж – вести, от которых она была, если так можно выразиться, счастливо ограждена до поры до времени. Заканчивалась неволя, но наступил конец и неосведомленности в событиях. Безнаказанно человек не может долго уклоняться по тем или иным причинам от участия в событиях, успехах и несчастьях житейских. И чем дольше он пребывает в незнании, тем болезненней и трудней обернется ему его возвращение в жизнь.
Так было с Евпраксией. Не заметила торжеств, не взволновала ее пышность, не поразили величие и неприступность каносского замка; не растрогалась, когда предоставили ей истинно королевские покои в каносском дворце; такое было привычно для нее, а главное – это все было ничтожно в сравнении с сотнями бесконечных дней, проведенных среди камня и безнадежности. Не вздрогнуло ее сердце и тогда, когда впервые за много лет услышала из уст киевского епископа Федора благословение на славянском языке, а не сухой латиною аббата Бодо. Не очень удивилась, даже завидев приближающегося к ней, следом за Федором, русского воеводу из посольства, он же сверкнул веселозубо, знакомый и в то же время незнакомый, будто и Кирпа давний, добрый косоплечий рубака, а вроде и не он, улыбка та же самая, и глаза те же самые, а косоплечести нет, исчезла куда-то, а заодно словно сам человек если и не исчез, то изменился до неузнаваемости, плечи выравнялись, немного сузились, и лишь потом Евпраксия поняла, что у Кирпы нет правой руки, напрочь отрублена, от плеча начисто стесана. Не было удивления, что Кирпа, пусть покалеченный, снова перед нею, так должно было быть: либо он, либо Журило с жемчужно-блестящими, вьющимися кудрями. Но и радости не было: из-за того, должно быть, что столь жестоко покалечен воевода.
Еще менее радостными оказались вести из Киева. Они поразили ее в самое сердце, наполнили ее таким ужасом, с каким узнала бы, наверное, о дне собственной смерти.
В Киеве умер великий князь Всеволод.
Епископ Федор рассказывал Евпраксии: когда умер великий князь, колоколов киевских не было слышно из-за плача людского. Думал хотя бы этим утешить дочь Всеволода, не ведая, какой жестокой мудростью наполнила жизнь душу молодой женщины. Она почему-то подумала: если б я умерла, то и по мне плакало бы бесчисленное множество народу. Мертвых всегда любят больше, чем живых. Как сказано: жизнь исполнена враждой и ненавистью, а смерть – любовью и уважением. И чем меньше человек грустит по мертвому, тем громче станет печалиться. По князю плачут горько и неутешно, боясь, что после его смерти придет худший. Новый князь придет неминуемо, но какой – никто не ведает.
Вскоре после смерти отца Евпраксии погиб ее любимый брат Ростислав.
Был наказан смертью за богохульство и неуважение к святым людям. Перед тем, как идти ему с братом Владимиром против половцев, утопил в Днепре монаха Григория из Лавры, а потом и сам, убегая после неудачной битвы у Треполя, утонул с конем своим в Стугне, и брат Мономах чуть было не утонул, стараясь спасти Ростислава, но спасал, да и не спас, потому как действовали тут уже законы божьи, а не людские. Сказано ведь: как живешь, так и умрешь. По Ростиславу тоже плакал горько весь люд киевский, потому что всегда жаль загубленной молодой жизни.
После столь тяжких вестей Евпраксия должна б хоть немножко утешиться, узнав, что на столе киевском после смерти Всеволода сел его сын, а ее старший брат, Мономах, первый защитник земли русской среди всех других князей. Но и тут ее ожидало разочарование: Мономах, говорят, объявил, что следует придерживаться ряда, установленного их дедом Ярославом Мудрым: стол занимают по старшинству. Из внуков же Ярославовых право было за Святополком, единственным уцелевшим сыном Изяслава, самого старшего из сыновей Ярослава.
И посольство это пришло от Святополка, которого Евпраксия почти и не помнила, могла вспомнить разве лишь его мать Олисаву, да и то потому, что с нею дружной была ее мать княгиня Анна: обе происходили из черного люда, обеих князья взяли в жены красоты их ради, обе чувствовали себя на первых порах одинокими и чужими в княжеском окружении, потому и потянулись друг к другу.
Еще помнила Евпраксия, что уже с малых лет Святополк отличался невероятной скупостью, за что над ним издевался щедрый и веселый Ростислав. Потому что для Ростислава, как и для Евпраксии, скупость князей казалась чем-то совсем бессмысленным. Сколько могли видеть дети князей, столько и видели: князья садились на коней в золоте, спешивались в золоте, пили-ели на золоте. С мечами, на конях и в золоте – к чему же скупиться?
Прыгая на одной ноге, любили они напевать сложенную Ростиславом припевку:
Князь-князяка,Конь-коняка,Князь-конязь,С золота слазь!
Княгиня Анна, услышав как-то эту припевку, возмутилась: "Экая срамота!"
А вот теперь скупой Святополк, весь в золоте, сел на золотой стол и уж не слезет ни за что!
Как все скупые (а также ограниченные) люди, Святополк отличался многословием, никогда не жалел слов – этого единственного сокровища, за которое не нужно платить никому и ничем. Он прислал Евпраксии пространную грамоту, в которой говорил и о любви, и о той радости, которую испытал, узнав, что сестра его высокочтимая пребывает под покровительством и защитой римской церкви и ее первосвященника; щедро дарил Святополк советы, нравоучения, пожелания, вновь и вновь заверял в братней любви, призывал быть покорной пред богом, тем самым и пред папой. Все как должно, все – как того желалось папе. Советы, да еще издалека, давать легче всего, дело не требует ни усилий, ни мужества, ни расходов.
Евпраксия поняла, что ее одиночество еще не закончилось с освобождением из башни. Тяжкие вести обрушились на нее внезапно, безжалостно, все разом, и никто не поможет ей снести их тяжесть, даже добрый Кирпа – ему хватит и собственного несчастья, да еще ждет его горькая весть о смерти Журины.
Аббат Бодо? Кто он – друг, помощник или враг первейший? Привык влезать в душу именем божьим, повторяя слова псалма: "Господь знает мысли людские, ибо они суетны". Он не советует – допытывается; с ним не доберешься до истины – ему не терпится излечить твои грехи…
Так Евпраксия оказалась лицом к липу с Матильдой Тосканской.
ПОДЛЕЖИТ ОБЖАЛОВАНИЮ
Они были рядом с первого дня по прибытии Евпраксии в Каноссу – высокая светловолосая славянка, бледная, с огромными серыми глазами, взгляда которых никто не выдерживал, и маленькая чернявая графиня, чье лицо испещрили какие-то темноватые полоски – следы то ли давнишних страстей, то ли неутоленных желаний, или отблески сатанинского огня, что неугасимо горел в этом маленьком теле вот уже двадцать или тридцать лет?
От него начинались пожары усобиц, ожесточенных стычек, долгих войн между сторонниками одной и той же веры.