Из таких вот двадцати хвойных иголок вырастают обыкновенные сосны, тысячи, миллионы обыкновенных сосен — и простые, и мачтовые. Почему мне вспомнился вдруг маленький детеныш дерева? И почему вообще он сохранился в памяти — в то время как с течением лет выпало и выветрилось многое другое, в то время как я видел гигантов и шедевры? Может быть, маленькая, едва проклюнувшаяся сосенка имела сама по себе большую объективную ценность? Или главное было в том, что мы сами в ней увидали, наше изумление перед извечной тайной жизни?
Да, именно так — изумление.
Словно камешки в пучине забвения, ищу я теперь минуты, которые заставляли вздрогнуть мое сердце от чистого неподдельного волнения. Они, наверно, и были для меня минутами счастья… Как странно, что эти мгновения находишь среди казалось бы пустяков!
Если бы меня спросили раньше, я, наверное, искал бы их совсем в другом: в положительных отзывах, в своем великолепном доме, в почестях, в городах и странах, которые я мечтал увидеть и увидел, в восхищении и зависти других людей. А теперь оказывается, что дело обстоит совсем иначе. Сосенка о двадцати смешных иголках, поездка в кузове Варисовой машины, под колокольный перезвон молочных бидонов, бодрящие летние утра на крыше старого склада и черные вечера, когда после целого дня работы где-то далеко на окраине я тащился (буквально тащился) домой усталый и голодный как собака, еле волоча за собой мольберт и ящик с красками…
Не знаю, может быть, кто-то назовет мое счастье мелким или скажет, что это вообще не в счет, если я вспоминаю такие пустяки… Но счастье всегда субъективно — совокупность одних и тех же обстоятельств одного делает счастливым, а другого — несчастным, потому что счастье — это волнение, и, значит, оно нематериально. Счастье — это высшие точки моей жизни. Ну а какова низшая точка? Тот момент, когда я догадался, что скоро умру и меня охватило бессильное отчаяние? Нет, тогда я просто по-человечески был несчастен — не это моя низшая точка. Но в моей жизни есть мгновение, за которое я испытываю стыд до сегодняшнего дня, хотя об этом не знает и, должно быть, не узнает никто, потому что мне не свойственна тяга к исповеди: я запирался в комнате с газетой и считал слова — сколько рецензент написал про меня, сколько про X и сколько про У.
Неужели и это действительно было в моей жизни?
Да, к сожалению, да, и никто и ничто не может изменить этого факта или отменить его так же, как никто и ничто не может отнять у меня светлые минуты — все перестанет существовать только вместе со мной. Дни, когда я был тревожным и звонким, как крик оленя над озером, и дни, когда я катился, как гладкий голыш, больше всего боясь наткнуться на что-то и обо что-то разбиться. Дни, когда я испытывал боль, и дни, когда я бежал от боли. Дни, когда в комочке хвои мне открылось чудо, и дни, когда я ездил по всему свету в поисках чуда и не мог его найти. Все, что называется моей жизнью…
Как-то незаметно засыпаю и я и вижу во сне огромную лестницу. На дворе утро, ночью, похоже, шел дождь, и ступеньки лестницы блестят влажно, отливая серым в утреннем освещении. Восточный небосклон перламутрово-розовый, скоро взойдет солнце. Я поднимаюсь по этой лестнице все выше, ступеньки становятся все шире, и вдруг до меня доходит, что это вовсе не ступеньки, а крыши. Кругом, куда ни посмотри, все крыши, крыши, крыши.
«Где я это видел?» — думаю я во сне, но никак не могу вспомнить. Наверняка я это уже видел — я знаю. Знаю… Дайте мне только подумать…
АННА
Мать Салзирниса растапливает плиту и ставит воду в жестяном чайнике. Еловые дрова тихо, приятно потрескивают. Потом в тесной задней комнате она застилает чистыми простынями узенький диванчик и предлагает Гайде раздеться и лечь. Гайда снимает пальто, развязывает платок, я помогаю ей разуться. Но ложиться она не хочет — так, говорит, легче, когда двигаешься. В белых шерстяных носках она ходит по комнате взад-вперед, взад-вперед и, скорчившись, останавливается, когда начинается схватка. Тетушка Салзирнис садится на стуле против меня, А Гайда шагает между нами, так судорожно сцепив руки, что кожа на пальцах стала прозрачной и почти белая, как пергамент.
Мужчины вышли во двор. Салзирнис, наверно, на станции. Время от времени он появляется красный как бурак и заботливо осведомляется, не стало ли больной лучше. Он спрашивает так, будто бы у Гайды болят зубы или живот, а мне смешно смотреть на Салзирниса — такой у него комичный вид. Мать всякий раз выпроваживает его со словами:
— Иди себе, иди, Лаймнесис, обойдемся без тебя!
Лаймнесис[5]. Какое необычное имя! Годами я покупаю у Салзирниса железнодорожные билеты, но до сих пор не знала, что его зовут Лаймнесис, Его фотографию с подписью можно печатать на новогодних поздравительных открытках.
Слышно снаружи, как по земле шорхает лопата. Это Бернат расчищает снег. Он решил разгрести площадку перед домом, чтобы автомобиль сумел развернуться. Не знаю, есть ли в этом нужда, наверное, нет. Если шофер дотащится сюда по дороге, то уж и развернуть машину как-нибудь сумеет. Но мы Берната не отговариваем — пускай работает, пускай чистит. Надо ему чем-то занять себя. Временами лопаты не слышно. Бернат идет посмотреть лошадь — или стоит так просто, отдыхая, вслушиваясь в ночь. Потом шорханье возобновляется: значит, еще не едет. И Гайда опять ходит взад-вперед и говорит, словно оправдываясь, как оно получилось. Начались боли, правда, еще вчера утром, совсем слабые, непонятные, недолго поболело и прошло, и только в поезде, уже за Сигулдой. Прямо не знала, что и делать. Проводница говорит — выходить надо в Сигулде, и со станции увезут в больницу, а в таком состоянии, говорит, это надо быть сумасшедшей — ехать в Дзеги, в такую глушь, где ни врача, ни акушерки. Так оно, может, и разумней, как советовала проводница, да что бы подумал Альберт, если б она не приехала. Гайда рассказывает нам это уже третий, если не четвертый раз, но мы обе с тетушкой Салзирнис не говорим ничего: что сделано, того не воротишь, и остается только ждать машину.
Лопата за окном скребет яростно, с ожесточением, не иначе как Бернат собирается перекидать весь снег на станции.
Когда Гайда замолкает, неторопливо заводит разговор тетушка Салзирнис. Ей стукнуло уже сорок — так же, как Гайде, — когда у нее родился Лаймнесис. И первый ребенок в такие-то годы! Боялась, конечно, ну и натерпелась: три дня промучилась и три ночи. Соседка здешняя, Мальвина Рамниек, своего седьмого на свет произвела, словно выплюнула. Полола на огороде кормовую свеклу, схватилась за живот, закричала: «Ай, мамочки!» — и через час готово дело — мальчишка голос подал. А ей каково: трое суток маялась, зато сын — богатырь, почти одиннадцать фунтов!
На кухне с шипением бежит чайник.
— Хотите чаю? — предлагает нам обеим тетушка Салзирнис.
Гайда мотает головой, а мне захотелось чего-нибудь горячего, и я иду за хозяйкой. Она сажает меня за стол, покрытый стертой и уже блеклой клеенкой, ставит передо мной большую кружку в цветочках, наливает из чайника, через ситечко процеживает зеленоватый настой с запахом мяты.
— Сахар вот он! — Она пододвигает ко мне глиняную плошку. — Может, и покушаете чего-нибудь?
— Нет, есть мне неохота. — Я пью маленькими горячими глотками, чувствуя, как по телу сразу расходится тепло. Замечаю, как сильно я утомилась. Руки слегка дрожат — от усталости или от напряжения. Из комнаты доносится бормотание.
Опять стон! Со звоном падает чайная ложка, я нагибаюсь поднять. Какая нервная! Спокойно! Ведь все идет как полагается, обычным порядком… И если бы именно нынешней ночью не выпал этот ужасный снег…
Позади скрипнула дверь. Оглядываюсь: опять Салзирнис! Он топчется у порога, точно сомневаясь — входить или не входить, широко улыбается мне и задает свой неизменный вопрос:
— Что, больной не луч?..
За стеной стоны переходят в глухой, сдавленный крик, точно рев раненого зверя. И я вижу, как, вслушиваясь в этот звук, Салзирнис прямо на глазах начинает быстро бледнеть: его румяные щеки сперва становятся желтоватыми, потом белыми, а потом зеленовато-серыми.
— Да это же… да это же что-то… — медленно пятясь, бессвязно бормочет он, затворяя дверь.
Дверь захлопывается. Снаружи слышатся быстрые тяжелые шаги, которые поспешно удаляются, словно там кто-то спасается бегством. Мне хочется посмотреть, как бежит этот большой неуклюжий мужчина. Однако я остаюсь за столом. Чай, остывая, дышит паром мне прямо в лицо. Глубоко вдыхаю ароматный пар, а пить больше неохота. Не знаю, напугал ли Берната Гайдин крик или бегущий Салзирнис, только немного погодя он показывается в двери, совершенно потерянный:
— Плохо?
— Все нормально.
Как уверенно, спокойно и убедительно у меня это получается — как у опытной дипломированной акушерки. (О господи, как долго не едет машина…)