«Кто же это! Неужели?!» — мелькало в памяти.
Перебила рассказ безносая нищенка — она высыпала на стол из мешка гору корок и ломтей черного хлеба и объедков пирогов.
— За все гривенник!
— Мы у нищих хлеб покупаем, втрое дешевле лавочного. Окуски пирогов попадают… вот, глядите, ватрушки уголок.
— Здесь и обедаете?
— Куда же мы, голые, пойдем. Одни опорки на четверых. У съемщицы харчимся, обед из четырех блюд четыре копейки, каждого кушанья на копейку: щей, супу, картошки — и на две каши. Хлеб свой, вот этот. За ночлег — пятак. Верит до получки, сейчас деньги из библиотеки пришлют — разочтемся…
Мы смотрели на пляску пьяных нищих.
Безносая топотала в стоптанных башмаках, развевая над головой рваным платком, а за ней петушком, петушком засеменил босой нищий, бросив свои два костыля на нары и привизгивая:
Ходи, барыня, смелей,Музыканту веселей…
Потом явился из соседней ночлежки гармонист, и разноголосый хор орал свою любимую:
Пьем и водку, пьем и ром,Завтра по миру пойдем…
Изорин спал поперек нар, один опорок свалился на пол. Так и не пришлось мне поговорить со старым товарищем по сцене. Когда я зашел через месяц, его разыскали старые друзья и увезли к себе.
С этого времени я стал иногда заходить к писакам, и если меня друзья просили показать им трущобы, так я обязательно водил их всегда к писакам, как в самую скромную и безопасную квартиру, где меня очень уважали, звали по имени-отчеству, а иногда «Дядя Гиляй», как я подписывался в журналах и газетах.
На Хитровке, в ее трех трактирах, журналы и газеты получались и читались за столами вслух, пока совсем истреплются. Взасос читалась уголовная и судебная хроника (особенно в трактире «Каторга»), и я не раз при этом чтении узнавал такие подробности, которые и не снились ни следователям, ни полиции, ни судьям. При мне говорить не стеснялись, а тем, кто указывал на меня, как на чужого, говорили:
— Это наш, газетчик, он не лягнет!
На «Каторгу» к переписчикам раз я водил Т. Л. Щепкину-Куперник…
* * *
Я познакомился с Т. Л. Щепкиной-Куперник за кулисами театра Корша. Она играла гимназиста и была очень хорошеньким мальчиком. В последнем антракте, перед водевилем, подошла ко мне вся сияющая, счастливая успехом барышня, и я сразу не узнал после гимназического мундира Т. Л. Щепкину-Куперник.
Спустя долгое время я с ней встретился в Малом театре, и она, начитавшись моих статей о трущобах, просила показать ей их и пригласила меня зайти к ней.
Она занимала маленький флигелек на Божедомке вдвоем с артисткой Терьян и прислугой. Три небольших комнатки, уютных и почти роскошно, по-артистически, обставленных, картины, безделушки, портреты писателей. Вечера веселья, небольшой кружок одних и тех же знакомых молодых артисток. Чтение, музыка и пение. И только дамское общество. Я любил бывать там. Просьбу показать ей Хитровку я все отклонял — не хотелось ее окунать в грязь, но, наконец, уступил. Она оделась в очень скромную шубку своей горничной, на голову дешевый шерстяной платок, а на ноги — валенки. Я решил ей только показать переписчиков. Пока мы шли рынком мимо баб, торгующих с грязными фонарями на столах разной «благоухавшей» снедью, которую пожирали оборванцы, она поражалась и ужасалась.
Да еще бы не ужасаться после ее обычной жизни в уютном флигельке! Как-то, во время революции, вспоминая прошлое, я написал Т. Л. Щепкиной-Куперник:
…Я помню милый уголокНа незабвенной Божедомке!Мускат-Розе, ликер, медок,Икра и сайки на соломке.Кипит веселый самовар,До света тихие беседы,Шумит поэзии угар —Живой магнит для непоседы…Вот развеселый день Татьян.Скромна мечтательная Чайка,[32]Проникновенная ТерьянИ именинница хозяйка… и т. д.
И тут:
— Иди, на грош горла отрежу!
— Тухлая!
— А тебе за семитку-то с лимоном?.. Дальше пьяная ругань и драка…
В трактире «Каторга» — драка. Кого-то вышибают за дверь. Звон стекол… вопли о помощи…
Мы исчезаем в темном проходе, выбираемся на внутренний двор, поднимаемся во второй этаж — я распахиваю дверь в № 6-й. Пахнет трущобой. Яркая висячая лампа освещает большой стол, за которым пишут, согнувшись, косматые, оборванные, полураздетые, с опухлыми лицами восьмеро переписчиков.
Подняли головы и радостно меня приветствуют.
— Мешать не буду… я вот зашел с молодой писательницей показать ей, как ее пьесы переписывают.
Встали, кланяются.
— Очень рады… мы уже кончили, последнюю страничку… А кто она? — спрашивает старик из военных писарей.
— Щепкина-Куперник.
— Твердо — люди? Недавно переписывали!
— Да, Татьяна Львовна…
И все внимание обращено на нее. Усадили. Разговаривают о пьесах, о театре. В соседней комнате за дощатой перегородкой ругаются и спорят пьяные нищие…
Вернувшись домой, Татьяна Львовна переживала виденное.
* * *
Шли годы. Шагнули в двадцатое столетие. М. Горький ставил «На дне», и меня В. И. Немирович-Данченко просил показать Хитровку для постановки пьесы. Назначен был день «похода», а я накануне забегал узнать, в той ли еще они квартире. Тот же флигель, та же квартира во втором этаже, те же лампочки-коптюшки у нищих и большая висячая лампа с абажуром над рабочим столом. Кое-кто из стариков цел, но уж многих нет. Цепного опять увезли родные, и он больше не вернулся; тот самый актер, который пел под нарами из «Дон-Цезара де Базан», опять вернулся от своих друзей и снова исчез. Добронравов пропал без вести. Работы в этот день не было. За столом сидел голый старик и зашивал свою рубаху. Мы были знакомы по прежним встречам на Хитровке. Съемщица квартиры подала нам запечатанную белую бутылку водки «смирновки». Обыкновенно подавала она сивуху в толстых шампанских бутылках — они прочнее. Мы выпили по стаканчику. А перед нами
Скрестивши могучие руки,Главу опустивши на грудь,
глядя на нас жадным взором, стоял в одном нижнем белье и в опорках положительно Аполлон Бельведерский… Он был выше всех на голову, белые атлетические руки, на мизинце огромный холеный ноготь, какие тогда носили великосветские франты.
— Пригласи барина, — шепнул мне мой товарищ и поманил его рукой.
С улыбкой сквозь красивые усы и бородку он крепко пожал мне руку, сделал легкий поклон, щелкнул опорками пятку о пятку, как, по-видимому, привык делать в сапогах со шпорами, и отрекомендовался: поручик Попов. Думаю, что это был псевдоним. Уж очень он на меня свысока смотрел. Но когда мы выпили по четвертому стаканчику, закусывая соленым огурцом, нарезанным на газете с кусочками печенки, он захмелел и разговорился. А как изящно, двумя тонкими пальцами, красиво отставляя мизинец с ногтем, как бы боясь его запачкать о мокрую бумагу, брал он ломтики печенки. Он снизошел до меня и разговорился.
— А знаете, — обратился он ко мне, — вот здесь мы с вами водку пьем, а я через неделю должен был баллотироваться в уездные предводители дворянства, и мое избрание обеспечено. Мой отец губернский предводитель, уважаемая личность…
Я слушал, глядя на него: верю, мол!
— Кроме отца, никто не знает, что я старый хивинец. Я здесь третий раз. Раз прожил на Хиве три года, тоже пьесы переписывал. Отец разыскал меня и привез домой. Через год я опять попал сюда — и год прожил. Отец опять увез к себе в имение, и я уж было дома привык. Занимался хозяйством, танцевал, охотился, запои мои прекратились совершенно. Решил баллотироваться, а потом жениться. Я считался завидным женихом. Поехал на месяц в Крым — и там, кроме легкого вина, ничего не пил. И вот, возвращаюсь из Крыма. Билет был прямо до Петербурга. Камердинер поехал с вещами в купе, а я пошел пешком с Курского к Николаевскому вокзалу. Поезд отходит через 2 часа, в 11 ночи. Пошел в «Славянский базар» поесть, да с Лубянской площади вдруг и повернул на Солянку. Думаю, зайду на Хиву, в «вагончик», где я жил, угощу старых приятелей и прямо на курьерский, еще успею. А на другой день проснулся на нарах в одной рубашке… Друзья подпустили мне в водку «малинки». Даже сапог и шпор не оставили… Как рак на мели. Теперь переписываю пьесы — и счастлив.
Надо заметить, что он слегка картавил букву «р», заменяя по-аристократически «г», пересыпал речь французскими словами, чокаясь, говорил «прозит» или «оль раит» (у него выходило «оль гайт»).
Он, видимо, захмелел.
— Ничего, приедет отец, выручит! — сказал я.
— К черту! Опять ходить по струнке! Настоящая жизнь здесь. Ведь это прелесть что такое: ничем не стеснять ни себя, ни других, распустить себя до состояния дикого человека, чувствовать себя во всех действиях свободным. Ведь это роскошь!