на балкон, укутали и оставили одного, как он просил. С удивлением, точно вновь родившийся на свет (но наделенный сознанием!), смотрел он на расстилающуюся перед ним картину. Он никогда не видал такой весны! Небо, деревья и сверкающая вода фиорда там, вдали, — все было чисто, светло, а солнце, не теплое, но уже яркое, словно пело в вышине, сзывая все живое на праздник.
Весна появилась!
И все пело кругом: и горы, и облака, и деревья. То не был мотив песни, каким владеют люди. Людей еще не было видно в этот час. То пела сама природа. Тонкий дымок поднимался к небу. Больной, дождавшийся весны, был первым человеком, который услыхал это пение. Конечно, пастух, ведущий стадо, еще раньше мог заметить приход весны. Но он не мог увидать его так, как бледный, исхудалый человек, лежащий в своем кресле и озирающий окрестность удивленными глазами. Больной не был ни художником, ни мудрецом, он был самым обыкновенным человеком, но эта весна, последняя в его жизни, сделала его чутким и зорким и принесла ему дар — видеть жизнь незатемненной, полной красоты.
… Медленной, идущей из самых глубин, совсем негромкой, но полной сил была эта песня неба и гор, эта мелодия обновленной природы. Снег на верхушках гор был розовый, и дымок, поднимающийся ввысь, тоже был пронизан заревым светом, словно невидимый алтарь пылал на высоте и его дымок возносился к небу.
Значит, суждено было умирающему еще раз приветствовать весну и вторить в душе подслушанному гимну природы! Прежде больной думал, что возненавидит людей, которые останутся после него и увидят весну и лето. Но ничего, кроме счастливой благодарности, он не испытывал в этот час. Ни одна мысль об уничтожении не приходила ему в голову. И, уже не думая о том, уйдет ли он или останется на земле (и это не было невероятно!), он ощущал, что живет так полно и сильно, как никогда прежде… Музыка все продолжала звучать, и больной знал, что, пока он так любуется весенним утром, она не умолкнет.
Его родные забеспокоились, потому что прошло уже много времени, и вышли к нему. Он по-прежнему полулежал в своем кресле и смотрел вдаль ясными, поголубевшими глазами. Его близким показалось, что он не так уж бледен и лицо его не так искажено страданием, как это было минувшей ночью. И впервые они допустили мысль, что, может быть, еще есть надежда…
А когда они поглядели вокруг, их поразила перемена и в природе. Неожиданно за одни сутки все преобразилось, и скованные в течение долгих месяцев силы обновили землю и жизнь на земле.
Чайковский плакал, не сдерживаясь, как некогда плакал Толстой, слушая его квартет. Песня Грига была написана в мажоре, но это был тот грустный мажор, от которого щемит сердце. Его, как и светлый минор, очень хорошо понимают славяне. И гости Бродского не могли не почувствовать силу этой «Последней весны»! Искусство объединяет! Чайковский не раз убеждался в этом.
Глава седьмая
В течение последующих дней Чайковский не расставался со своими новыми знакомыми. Они приходили на репетиции его концертов, обедали вместе с ним; он слушал выступление Грига в Гевандхаузе; а в свободные дневные часы они гуляли втроем в окрестностях Лейпцига. Григ рассказывал о своих прогулках в горах.
— Я тоже люблю гулять, хожу до изнеможения, — сказал Чайковский, — брожу целыми часами, и это буквально спасает меня, обновляет! Природа дает мне такие радости, как ничто другое в мире!
— А искусство? — спросил Григ.
— Да, разве только искусство!
У них оказались во многом одинаковые вкусы, сходные мнения, привычки, мысли. Когда Григ сыграл Чайковскому свою балладу, а потом просто и доверчиво стал рассказывать о матери и о том, как велик культ матери в Норвегии, Чайковский взволнованно схватил его за руку.
— Культ матери! — воскликнул он. — Как это мне близко! Если бы вы знали, чем была для меня моя мать! Недавно я нашел ее письма и перечитывал их. И вся боль утраты воскресла, как будто я потерял ее только вчера!
В музыке их симпатии также сходились.
— Перед Бетховеном я преклоняюсь, — говорил Чайковский, — а Моцарта люблю больше! Он мне как-то ближе!
— Моцарт — мой кумир, — отвечал Григ, — и вместе с тем — мой лучший друг!
Перед отъездом Нина пела Чайковскому его романсы.
— Вы должны спеть их в России, — сказал он горячо.
— Это, разумеется, лучший отзыв обо мне, — ответила она, — и я с удовольствием спою их для ваших друзей. — Она подчеркнула эти слова.
— Отчего же не в концерте?
— Ведь я преимущественно григовская певица, — сказала она, улыбаясь не то грустно, не то с удовлетворением. — У вас несомненно есть лучшие истолкователи, чем я, а здесь, — и она указала на тетрадку в розовой обложке, — для меня найдется еще много дела! Пожалуй, этого хватит мне на всю жизнь!
Был еще один приятный день, когда они веселились, как дети. Фотограф снимал их прямо на улице, перед домом. Он долго усаживал их, пока не придумал наконец подходящее расположение фигур: поставил Чайковского у ствола липы, а Григам велел усесться впереди на стульях.
— Улыбайтесь, мадам!.. Вот так!
Немало было и посторонних наблюдателей. Когда все уселись, Нина услыхала, как стоявшая неподалеку дама в нарядной шубке сказала девочке-подростку, указывая на их группу:
— Видишь, душенька, вот этот, у дерева, сердитый такой, это и есть Чайковский, а впереди — его дети!
Нина засмеялась, и снимок был испорчен.
— Значит, мы увидимся в Берлине? — спросил Григ, прощаясь.
— Да, а там и в России.
— Не забывайте же своих «детей», — сказала Нина. — Помните, как нас назвали?
— О, я не забуду! Тем более, что я очень люблю детей! Ведь с годами это усиливается, а мне уже сорок восемь лет!
— Уже? Вы говорите — уже?
— А как же?
— Вы старше Эдварда всего на три года!
— Он никогда не будет стар, — с убеждением сказал Чайковский.
— Все же, мне кажется, вторая половина жизни не должна существовать, — отозвался Григ, — и почему это половина, а не четверть жизни, не одна десятая? Старость должна быть короткой, а она длиннее всего!
— Вот не думал, что и к вам приходят подобные мысли! — воскликнул Чайковский.
— Они приходят редко. Но ведь до старости еще далеко! А когда она придет — что ж, постараемся встретить ее достойно. Ведь в жизни, как и в музыке, встречаются не только два оттенка: громко или тихо. Бывает и диминуэндо[9] — к концу. Позаботимся же, чтобы оно