– Так как же Константин Юрьич спасся? – прошелестел царский голос.
– Отец-то? Да чудом,– простодушно ответил я.– Едва не замерзли с моей матушкой, княжной Долгорукой. Точнее, вначале чуть не утонули, а уж потом...
– Яко же слуги царские вас не заприметили?
– Бог есть любовь, государь. Сияние с небес снизошло и окружило их, словно облаком. И вот что дивно – слуги его в ту пору весь пруд обошли, да и стояли близехонько, прямо возле них, чуть ли не в двух шагах, но...– Я развел руками.– Не иначе как господь сиянием этим, как пеленой, их окутал да ворогам ихним глаза им отвел. А когда разошлись все, мои батюшка с матушкой встали со своего места и увидели, что и одежда на них сухая, да и самим им было не холодно.
– Велика сила у вседержителя,– выдохнул восхищенный моей версией о спасении Годунов.
– Истинно речешь, государь, велика,– охотно подтвердил я.
– Ну а далее-то что с ними приключилось? – поторопил меня царь.
– Далее все просто. Оставаться им на Руси никак нельзя было, потому они на восход солнца подались. Долго шли, не одну седмицу. А потом им господь испытание послал – татар диких. Они их схватили да в рабство продали. Не один год разлука длилась. Но потом освободился батюшка, в чести у владыки далекого стал, разыскал свою ненаглядную и выкупил. Об остальном рассказывать вроде как и нечего – у счастливых дни незаметно бегут. Матушка недолго после жила, я и лица ее запомнить не успел,– уточнил я для страховки.– Княж Константин Юрьевич меня один растил, а потом завещал сызнова на Русь пробраться.
– Завещал?
– Увы, но нет его на этом свете,– развел я руками и мысленно добавил: «Не родился».
– Обо мне сказывал ли?
– Он много чего сказывал,– уклончиво ответил я.– И как венец твой царский в своем видении увидел, и как на свадебке твоей гулял. Даже о курице упомянул, кою вы в ту ночь ловили.
– Ишь памятливый, упокой господь его душу.– Годунов слабо усмехнулся, не иначе как сам вспомнил о курице, после чего рука его потянулась было ко лбу, но, обессилев на полпути, вновь рухнула на разноцветное атласное одеяло.– Даже помолиться невмочь,– пожаловался он.– Аль за грехи господь не дозволяет? Како мыслишь?
– Кто из нас без греха? – философски откликнулся я.– Но и другое взять: святым на царском троне делать нечего – такого накуролесят, что похуже грешников будут. Не зря те же философы сказывают, что благими намерениями вымощена дорога в ад!
– А царь Федор?
– У него ты был, государь. С таким советником можно вообще из церквей не вылезать. И ты бы с радостью ношей своей поделился – уж больно тяжко одному нести, но нет второго такого же. А если так разобраться, то ты поправеднее многих будешь. Да и ни к чему задумываться о том, о чем никто из нас не ведает.– И процитировал:
Чья рука этот круг вековой разомкнет?Кто конец и начало у круга найдет?И никто не открыл еще роду людскому —Как, откуда, зачем наш приход и уход[104].
– И впрямь никому не ведомо,– откликнулся Годунов.– Можа, потому и страшно, оттого что неведомо, сподобимся ли мы вечного блаженства. Ты-то, Феликс Константиныч, яко о том мыслишь – дарует мне его господь али в геенну огненну ввергнет?
Нашел о чем думать, балда. Но на его лице была написана такая тревога, что следовало отвечать незамедлительно, причем что-то жутко бодрое и оптимистичное, но в то же время и такое, чтобы он обязательно поверил. Я уже хотел было процитировать что-нибудь еще на ту же тему, но потом переиначил. Ты вроде как практик у нас, Борис Федорович, так что лучше мы тебе из жизни твоей утешение состряпаем.
– К тому же ты тверд не только в вере, но и в делах своих, без коих она мертва есть,– вовремя припомнилось мне единственное выражение из Евангелия, которое я знал и которое один раз уже как-то выручило.– Сам посуди...– И принялся перечислять благие дела царя.
Список и впрямь вышел длиннющий, начиная с попыток помочь людям во время голодных лет. Да, пускай не вышло, как хотелось, но важен факт – первый раз верховная власть на Руси делала все, чтобы дать народу хоть что-то. Не забыл указать и про строительство новых городов, особо упомянув то, что он успел воздвигнуть в Москве.
– Подобно великому римскому императору Августу, с гордостью сказавшему, что он принял Рим кирпичным, а оставил его мраморным, ты можешь произнести нечто похожее о Москве,– подвел я итог.
Потом я дошел до восстановленных им в прежних рамках северных и западных границ, то есть о возврате Балтийского побережья и исконно русских городов – Копорья, Ивангорода, Орешка и так далее.
Словом, набралось в достатке.
Я говорил бы и еще, если бы не появившийся в дверях лекарь.
– Негоже столь долго тревожить его величество,– надменно заявил Христофор, и я был вынужден удалиться, пообещав непременно навестить его завтра перед обедней.
Уходил из опочивальни довольный.
Балбес-лекарь так и не понял, что мои слова куда круче любого целебного бальзама и врачевали Бориса Федоровича посильнее любых пилюль и снадобий. Во всяком случае, белое, без единой кровинки лицо царя к концу разговора слегка порозовело, приобретя прежний нормальный, «добольничный» оттенок.
Кстати, сей простой факт впоследствии дошел и до пользующих царя медиков. Во всяком случае, уже третья по счету аудиенция длилась столько, сколько хотелось Годунову, то есть никаких напоминаний о «малом часе» я не услышал.
Сам я в основном молчал, лишь вставлял междометия и время от времени задавал наводящие вопросы, вот и все. Говорил же преимущественно Борис Федорович, откровенно сознавшись, что за все эти годы возможность столь откровенно высказаться была у него лишь в Думной келье перед тем мальчиком-альбиносом.
– Да и то нешто это говоря, коль один сказывает, а другой токмо гугукает,– жаловался царь.– Охти мне, бедному. Воистину все яко в Святом Писании: «Жатвы много, а делателей мало».
Все его дальнейшие и длиннющие монологи тоже были насквозь пропитаны жалобами: на жизнь, на обстоятельства и в особенности на злые козни бояр. И с каждым новым визитом я все сильнее и сильнее испытывал острое сочувствие к этому больному и, в сущности, такому одинокому, если не считать семьи, человеку, которого – страшное дело – практически никто не понимает.
«Отсюда и его преждевременная дряхлость и болезненность»,– размышлял я.
Нет, что касается лица, то тут все было в полном порядке. Средней полноты, слегка смуглое, оно выглядело благообразно, относительно молодо и почти не имело морщин. Зато на его душу старость наложила их куда больше. И немудрено.
Даже среди, казалось бы, дружественных его трону родов вроде Годуновых и тех, что находились в дальнем родстве с ними – Сабуровых, Вельяминовых и прочих, не нашлось ни одной души, которая бы прониклась размахом его идей и желаний. А ведь он помышлял не о своем личном благе, не о семье, но о величии страны.
Хотя, скорее всего, потому и не понимали – уж очень оно непривычно. Словом, наблюдалось общее отупение на почве крайнего эгоизма.
Во всяком случае, когда наряжалась первая партия юных недорослей для отправки на учебу за границу, ни одна зараза не изъявила желания личным примером поддержать замечательное начинание. И речь не о князьях Шуйских, Шереметевых, Черкасских, Сицких и прочих, то есть знатных, но в душе недоброжелателей. Его в то время не поддержали даже «свои». Потому и пришлось обращаться к худородным, то есть, образно говоря, ко второму-третьему сорту: Олферьевым, Кожуховым, Давыдовым, Костомаровым и прочим.
Получилось по сути добровольно-принудительно. Они не могли отказать, понимая, что в этом случае Годунов найдет как ухудшить их и без того не очень привольное житье-бытье, но торговались отчаянно, словно продавали своих сыновей в татарское рабство. Тот же Григорий Олферьев выжал у царя за своего Микифора по двадцати пяти рублей за каждый год учебы сына в Любеке, да еще ухитрился заранее оговорить, что по возращении Микифору сразу будет даден чин стольника, а ежели он пробудет там больше трех лет, то думного дворянина.
Патриарх Иов, обязанный Борису Федоровичу решительно всем, включая не только митрополичий, но и высший церковный сан, тоже взвился на дыбки, едва услыхал о затее царя с открытием университета.
– Не бывать на Руси латинской заразе,– напрямую заявил он и принялся разглагольствовать, что, мол, ныне земля русская покамест едина в вере, в обычаях, в речи, а стоит появиться иным языкам, как в стране тут же начнутся распри и раздоры.
Заканчивались речи Бориса Федоровича откровенно по-стариковски, то есть брюзжанием – все плохо и куда хуже, чем даже во времена его молодости. Не выдержав, я как-то рассказал ему об одном старце, который жаловался своему царю в Спарте, тоже достигшему преклонного возраста, что старые законы пришли в забвение, а новые – плохи и что все в Спарте перевернулось вверх дном, после чего царь рассмеялся и сказал: «Если так, то все идет своим порядком. В детстве я слышал от моего отца, что и в его время все перевернулось вверх дном». Завершил я рассказ пожеланием, чтобы Годунов походил на царя, тем более что он таковым является, нежели на того старца.