развлечением. Писал он высоким слогом, предпочитая воинственную древнюю историю нашей низменной современности, льнул к «Отечественным запискам», но кружковой жизни заметно сторонился.
— Пусть без меня ищут истину, — решил он, — а я уж погляжу, к а к о в а о н а.
У Аполлона Николаевича прямо против кровати, у стены, стоял замечательно широкий, раскидистый диван. Когда Федор Михайлович садился, пружины звонко под ним опускались и продолжительно вздрагивали.
— Человек вы с фокусом! — говаривал ему Федор Михайлович, впрочем с нежностью и уважением.
— Ну, какие новости? — встретил его Аполлон Николаевич. — Ведь вы-то всегда с новостями. Как ваш доктор и как его л ю б е з н е й ш и й п а ц и е н т? Ну, садитесь и рассказывайте.
Пружины заскрипели баритончиком, и Федор Михайлович расположился на диване.
— А вы-то что ж, Аполлон Николаевич, избрали себе благую участь? Слушаете оркестр Гильмана в Дворянском собрании да ходите на ученые диссертации? Слыхал, слыхал про диссертацию «Рудеки, Дакики и Фирдоуси». Любопытная сторона!
— Живу, так сказать, художественным наслаждением, любезный друг, и вам того советую. Мы ведь с вами для другой жизни и не предназначены, Федор Михайлович. Не так ли?
— Художественное наслаждение… Упоительное, можно сказать, занятие… Смеяться и плакать! Плакать и смеяться! Да долго ли хватит вас на это? Нет, уж скажу вам, Аполлон Николаевич, что совершенно для другого дела потребуетесь вы. — Федор Михайлович сделал пасмурное и строгое лицо.
— Я? Именно я? — переспросил Аполлон Николаевич.
— Именно вы-с.
Аполлон Николаевич взмахнул руками и изобразил в глазах полное недоумение.
Федор Михайлович облокотился о боковушку дивана.
— Именно, именно вы. По крайней мере так заявлено и с таким намерением объявился к вам и ваш покорный слуга.
Аполлон Николаевич был поражен внезапностью и загадочностью открытия Федора Михайловича.
Лакей поставил два куверта и подал ужин. Приятели пересели за стол.
— Очаровательно, Федор Михайлович! И что бы такое вы могли придумать для меня? Уж не устройство ли фаланстерии на манер Михаила Васильевича?
— О нет, нет, Михаил Васильевич, так сказать, художник великих теорий и мастер слова. Уж это-то надо сказать прямо, как ни признавай за ним ученость и прочие высокие черты. Есть люди подельнее.
— А-а-а… Теперь уж я угадаю: Спешнев. Малиновый звон! наши гусли!.. Ха-ха-ха…
— Гусли, гусли. Угадали.
— Ах-ха-ха! Ну, и что же дальше? Какая такая чрезвычайная миссия?
Федор Михайлович развернул салфетку и вытер свои короткие усы. Глаза его блеснули. Аполлон Николаевич очистил нагар на свече и поправил маленький зеленый абажурчик, как бы выжидая ответа и вместе с тем не теряя минут для других необходимых обстоятельств.
— К нам в кружок, Аполлон Николаевич! — сказал Федор Михайлович с нежным и таинственным придыханием. — А затея важнейшая из важных: устройство типографии, свободное печатание полезнейших книги отсюда нравственное просвещение народа, — всего народа, имейте в виду.
Аполлон Николаевич даже подскочил на стуле.
— Типография? Тайная?! — воскликнул он и, подумав минуты три или четыре, продолжал: — Губительное дело затеяли, Федор Михайлович. Уверяю вас. — Он остановился и, будто что-то вдруг вспомнив, внезапно предложил: — Лучше поедем за границу. Кстати, вы ведь ни одного готического собора не видывали…
— Кружок у нас из людей надежных и дельных. А все-то дело Петрашевскому даже и неизвестно. У нас совершенно особое общество, — утверждал Федор Михайлович. — Кроме Николая Александровича, с нами Филиппов, Львов, Григорьев, Момбелли, Милютин, Мордвинов…
— Эти Момбелли до смерти надоели! — перебил Аполлон Николаевич в подвернувшуюся рифму и взял Федора Михайловича за рукав. — Друг мой, остановитесь! Подумайте, какое беспокойное и легкомысленное дело задумали!
— Беспокойство святое! Святое, Аполлон Николаевич! Клясться готов, что святое!
Федор Михайлович с чувством и почти со слезой в душе стал говорить о важности и необходимости затеянного дела и призывал Аполлона Николаевича не отвергать предложения.
— Ведь я тоже, как вы… равнодушничал, в Летнем саду под липами высиживал… про Дакики и Рудеки мечтал… а теперь цель найдена… Смысл нашелся, Аполлон Николаевич! Потому — дело самонужнейшее, и его нельзя отвергнуть. Никак нельзя. Ведь кругом слезы и мрак. Кто ж просветит, как не мы-то с вами? Кто? А разве у вас никакого предчувствия нет, Аполлон Николаевич? Ничего-то разве вы не предчувствуете? Или вы думаете, что европейские смуты — всего-навсего детский плач? Нет! Это — великое биение. Не забудьте и предчувствуйте, друг, к чему оно поведет наше человечество, — предчувствуйте.
— Ох, Федор Михайлович, я-то предчувствую, а вот вы-то предчувствуете ли? Догадываетесь ли, на какое дело идете? Послушайтесь меня, друга вашего: не испытывайте судьбу. А вот за границу-то поеду с вами. Прямо в Париж, сведу вас в Шато де флер, в Лувр… Эх, Париж, Париж!.. Впрочем, с Парижем мы лучше пообождем: сейчас там не слишком весело…
— Вот то-то и оно! — перебил, встревожась, Федор Михайлович. — Не слишком весело, ибо мрак и несправедливость торжествуют…
— Ничего, Федор Михайлович, мы можем в Швейцарии пообождать. Женевское озеро! Невшатель!.. Ведь какие чудеса мира…
Аполлон Николаевич от души смеялся.
— Нет, вы беспримерно добры, Федор Михайлович, — заключил он, — беспримерно! Вы алчете и жаждете. Только я вас не накормлю. А вот спать уложить — уложу. И уложу на славу… вот на этом самом широкошумном диване, выражаясь слогом Пушкина. Отдохните и успокойте свое бренное тело, друг мой, добрейший Федор Михайлович…
Он встал из-за стола. За ним поднялся и Федор Михайлович и стал набивать трубку.
— Эх, не дошло до вас, Аполлон Николаевич? Не доходит?
— Не доходит, Федор Михайлович… не доходит…
— Да вы Россию-то, Россию любите ль, Аполлон Николаевич? Ведь любить надо. Любить! Тысячу раз любить!
Федор Михайлович расстегнул ворот и сбросил пиджак и жилет, оставшись в одной рубашке.
— Нет, нет, вы поймите, Аполлон Николаевич, поймите самую-то суть…
— Понимаю-с, понимаю… Вы ищете художественное выражение вашей жажде… Вы заботитесь о всем человечестве, подвозите ему, так сказать, хлеб для пропитания, желая насытить всех, от мала до велика… И это я все понимаю, так как не менее вашего озабочен, но путь-то ваш! Путь, по которому пойдут ваши телеги с хлебом? Да ведь это смута! Это заговор! Это — баррикады! Изберем иной путь, и я буду с вами…
— Да иного-то пути нет, Аполлон Николаевич. Я сам, сам думал, что есть, и жажду даже иного пути, жажду, поймите, но его нет. А тут крепкая и верная мысль: печатание книг, которые спасут и наставят… Ведь это даже не бунт, это — мирный и благородный долг и только… Впрочем, вижу, что семена падают на камни, вижу… вижу…
— Ах, Федор Михайлович, расходились ваши мечты, и ничем не уймешь их… Однако утро вечера мудренее.
Федор Михайлович сидел на диване, поджав одну ногу под другую. Ворот рубашки его был расстегнут. Туловище наклонено, и голова опущена