Делегацию отвели к шахте. Толпа женщин и детей с плачем шла следом. Сами делегатки тоже плакали — они прощались с детьми, со своими родными, с посёлком, с белым светом.
Бабы со всех сторон кричали:
— Нюшка, Варька, Игнатьевна! На вас вся надея! Уговорите их, голубчиков, сукиных сынов, постреляют нас, проклятые, пропадём мы и дети наши пропадут, — подушат, как кутенят.
Делегатки плача кричали:
— Да нешто мы сами не знаем, у самих дети! Олечка, иди сюда, дай хоть посмотрю на тебя! Неужто через это душегубство пропадать всем. Да мы их, мужичков бешеных, за волосы силом повытаскиваем, глаза им, дуракам, повынимаем. Они должны сознавать, сколько невинных душ через них пропадёт.
Старик Козлов шёл впереди, припадая на левую ногу, — её смяло в 1906 году, во время падения кровли при проходе западного бремсберга. Он шёл, мерно размахивая зажжённой шахтёрской лампой, спешил уйти вперёд от кричавших и плачущих баб, — они нарушали торжественное настроение, которое всегда приходило к нему при спуске в шахту. И сейчас, обманывая себя, он представлял, как клеть опустит его в шахту, как влажная сырость коснётся лица его, как придёт он в забой по тихой продольной, освещая лампочкой тёмный ручеёк, бегущий по уклону, и покрытые жирной пухлой угольной пылью балки крепления. Он снимет в забое шахтёрки, сложит их, засечёт куток и пойдёт рубать мягкий коксующийся уголёк. Через час зайдёт к нему в забой кум, газовый десятник, и спросит: «Ну, что, рубаешь?» И он утрёт пот, улыбнётся и скажет: «А что ж с ним делать, рубаю, пока жив. Посидим, что ли, отдохнём». Они сядут у воздушника, поставят лампочки, вентиляционная струя будет мягко обдувать его чёрное, блестящее от пота тело, и они поговорят, не торопясь, о газовом угольке, о новой продольной, о кумполе, выпавшем на коренной штрек, посмеются над заведующим вентиляцией. Потом кум скажет: «Ну, Козёл, с тобой тут всю упряжку просидишь», — посветит лампочкой и пойдёт. А он скажет: «Иди, иди, старый», — а сам возьмёт обушок и давай по струям рубать, в мягкой чёрной пыли. Шутка ли, сорок лет при таком деле! Но как ни торопился хромой старик, бабы не отставали от него. Плач и визг стояли в воздухе; вскоре весь народ подошёл к скорбным развалинам надшахтного здания. Ни разу Козлов не был здесь с того дня, как бледный, с трясущимися руками пузатый инженер Татаринов, когда-то, молоденьким штейгером, строивший этот копёр, самолично подорвал толом надшахтные здания. Это было дня за два до прихода немцев.
Козлов огляделся вокруг и невольно снял шапку. Бабы выли и бесновались, холодный мелкий дождь падал деду на лысину, щекотал кожу. Ему показалось, что бабы воют по скончавшейся шахте, а у него было чувство, словно он снова на кладбище, в осенний день, подходит к открытому гробу проститься со своей старухой, Немцы стояли в пелеринках и в шинелях, переговаривались, покуривали сигарки, поплёвывали, словно всё это смертоубийственное дело шло само собой. Только один, здоровенный солдат, с совершенно рябым лицом и большими тёмными мужицкими руками, уныло и хмуро разглядывал развалины шахты. «Вроде сочувствует… Може, тоже подземным был, — подумал старик, — забойщиком или по крепи…» Он первым полез в «букет». Нюшка Крамаренко завыла громко, во весь голос: «Олечка, ангелочек, деточка». Замурзанная с большим животом, раздувшимся от свёклы и сырых кукурузных зёрен, трёхлетняя девочка хмуро и сердито смотрела на мать, точно осуждала её за слишком шумное поведение. «Ох, не могу, млеют мои руки, ножки мои млеют!» — кричала Нюшка. Она боялась чёрного провала, где сидели разъярённые от сражения бойцы. «Всех нас постреляют, нешто они разберут в темноте, — кричала она, — нас там, внизу, вас тут — подавят наверху…» Немцы подсаживали её в «букет», она отталкивалась от борта ногами. Старик хотел помочь ей, но потерял равновесие и больно ударился скулой об железину. Солдаты засмеялись, и смущённый, злой Козлов рявкнул: «Лезь, дура, в шахту едешь, не в Германию, чего ревёшь!»
Варвара Зотова ловко и легко прыгнула в бадью, она оглядела плачущих женщин и детей, протягивающих к ней руки, и крикнула: «Не бойсь, женщины, всех их там околдую, на-гора вывезу!» Её залитые слезами глаза вдруг заблестели весело и озорно. Варваре Зотовой нравилось это опасное путешествие, — она и в девичестве славилась озорством. Да и перед самой войной, уже замужней женщиной, матерью двух детей, она в получку вместе с мужем ходила в пивную, играла на гармонии и плясала, грохоча коваными тяжёлыми сапогами, с молодыми грузчиками, её товарищами по работе на углемойке. И вот сегодня, в эту тяжёлую и страшную минуту, Зотова, весело и отчаянно махнув рукой, сказала: «Эх, раз живём. Что суждено, того не минуешь, верно, дед?»
Марья Игнатьевна Моисеева занесла свою толстую большую ногу через борт, охнула, кряхтя сказала: «Варька, подсоби, не хочу, чтобы немец меня касался, без него справлюсь», — и перебралась в бадью.
Она сказала старшей девочке, державшей на руках полуторагодовалого мальчика: «Лидка, козу накорми, там ветки нарубленные. Хлеба нет, — так ты тыквы, половину, что от вчерашней осталась, свари в чугуне, — она под кроватью лежит. Соли у Дмитриевны позычишь. Да смотри, чтобы коза не ушла, а то уведут в минт». Бадью повело. Игнатьевна, потеряв равновесие, схватилась за борт, и Варька Зотова обняла её за толстую талию. «Что это у тебя, — удивлённо спросила она, — за пазуху положено?» Марья Игнатьевна не ответила ей, сердито сказала немецкому ефрейтору:
— Ну, что сердце зря рвать, посадили — так спускайте, что ли!
И ефрейтор, точно поняв, дал сигнал солдатам. Бадья пошла вниз. Раза три она сильно ударилась о поросшую тёмной зеленью деревянную обшивку, да так, что все валились с ног. Потом пошла она плавно, сырость и мрак охватили людей, бедный свет бензинки освещал сгнившую обшивку ствола, вода бежала по ней, бесшумно поблёскивая. Холодом дышала шахта, и чем ниже спускалась бадья, всё страшней, холодней становилось душе.
Женщины молчали. Они вдруг оторвались от всего, что было дорого им и привычно, шум голосов, плач и причитания ещё стояли у них в ушах, а суровая тишина чёрного подземелья уже охватила их, подчиняя их мозг и сердце. И вдруг в одно мгновенье всем им пришли на мысль люди, уже третьи сутки сидевшие там, в глубине, во мраке… Что они думают? Что они чувствуют? Чего ждут, на что надеются? Кто они — молодые ли, старые ли? Кого вспоминают, о ком жалеют? Где берут силу для жизни? Старик осветил лампой белый плоский камень, замурованный между двумя балками, и сказал: «С этого камня тридцать шесть метров до шахтного двора, здесь первый горизонт. Надо голос подать женский, а то ребята постреляют нас».
И бабы подали голоса.
— Ребята, не бойтесь, бабы едут! — гаркнула Зотова.
— Свои, свои, русские, свои! — голосила Нюшка. А Марья Игнатьевна протяжно подхватила:
— Слышь, сынки, не стреляйте! Сынки, не стреляйте!
IIНа шахтном дворе их встретили два часовых с автоматами; у каждого из них на поясе висело по дюжине ручных гранат. Они разглядывали женщин и старика, мучительно щурясь от слабенького света бензинки, прикрывали глаза ладонями, отворачивались, — желтый язычок пламени, величиной с младенческий мизинчик, закрытый густой металлической сеткой, слепил их, как летнее молодое солнце.
Один из них хотел помочь выбраться Марье Игнатьевне, подставил ей для упора плечо. Но он, видно, не соразмерил своей силы, и когда Моисеева оперлась об него ладонью, он вдруг потерял равновесие и упал. Второй часовой рассмеялся и сказал:
— Эх, ты, Ваня!..
Нельзя было понять, молоды они или стары, — лица их заросли бородами, говорили они медленно, движения их были осторожны, как у слепых.
— Пожевать ничего у вас нет, а, женщины? — спросил тот, что неудачно помогал Марье Игнатьевне.
Второй сразу же перебил:
— А хоть бы и есть, — товарищу Костицыну сдадут, он сам уже разделит.
Женщины молча всматривались в них, старик, поднимая лампу, освещал высокий свод подземного шахтного двора.
— Ничего, — бормотал он, — крепь держит, крепь такая — дай бог здоровья, на совесть ставили.
Один из часовых остался у ствола, второй пошёл проводить делегаток к командиру.
— Где вы тут помещаетесь? — спросил старик.
— Да вот тут за воротами, направо, вниз коридор, там и сидим.
— Нешто это ворота? — удивлённо сказал Козлов. — Это же вентиляционная дверь. На первом уклоне…
Часовой шёл рядом с ним. Женщины шли следом.
В нескольких шагах от вентиляционной двери стояли два пулемёта, направленных на шахтный двор. Пройдя ещё несколько метров, старик приподнял лампу и спросил:
— Спят, что ли?
Часовой спокойно и медленно ответил:
— Нет, это покойники.
Старик посветил лампой на тела в красноармейских шинелях и гимнастёрках. Их головы, груди, плечи и руки были перевязаны ржавыми от старой, сухой крови бинтами и тряпками. Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, — словно греясь. На некоторых были ботинки с вылезшими концами портянок, двое были в валенках, двое — в сапогах, один — босой. Глаза их запали, лица поросли щетиной, но не такой густой, как у часового.