В нескольких шагах от вентиляционной двери стояли два пулемёта, направленных на шахтный двор. Пройдя ещё несколько метров, старик приподнял лампу и спросил:
— Спят, что ли?
Часовой спокойно и медленно ответил:
— Нет, это покойники.
Старик посветил лампой на тела в красноармейских шинелях и гимнастёрках. Их головы, груди, плечи и руки были перевязаны ржавыми от старой, сухой крови бинтами и тряпками. Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, — словно греясь. На некоторых были ботинки с вылезшими концами портянок, двое были в валенках, двое — в сапогах, один — босой. Глаза их запали, лица поросли щетиной, но не такой густой, как у часового.
— Господи, — тихо говорили женщины, глядя на покойников, и крестились.
— Пошли, чего стоять, — проговорил часовой.
Но женщины и старик ещё смотрели на тела, с ужасом вдыхали запах, шедший от них. Потом они пошли дальше. Из-за угла коренного штрека слышался негромкий стон.
— Здесь, что ли? — спросил старик.
— Нет, это госпиталь наш, — ответил часовой.
На досках и сорванных вентиляционных дверях лежали трое раненых. Подле них стоял красноармеец и подносил ко рту раненого котелок с водой.
Двое лежали совсем неподвижно, не стонали; старик посветил лампой на них.
Красноармеец с котелком спросил:
— Откуда, что за народ?
Но, поймав напряжённые взгляды женщин, обращенные к неподвижно лежащим, успокаивающе добавил:
— Скоро кончатся, часика через два так. Раненый, пивший воду, сказал тихо:
— Мамаша, рассолу бы из кислой капусты.
— Да мы депутация, — сказала Варвара Зотова.
— Какая такая, от немцев, что ли? — спросил санитар.
— Ладно, ладно, — перебил часовой, — командиру всё расскажете.
Раненый сказал Козлову: «Посвети-ка, дед», — и, икнув откуда-то из самого нутра, приподнялся, откинул полу шинели, прикрывавшую развороченную выше колена ногу.
— Ой, батюшки мои! — вскрикнула Нюшка Крамаренко. — Ой!
Раненый тем же тихим голосом говорил: «Посвети-ка, посвети». И всё приподнимался, чтобы лучше рассмотреть.
Он смотрел спокойно и внимательно, разглядывая ногу свою, как чужой, посторонний предмет, не веря, что это мёртвое, гниющее мясо, чугунно-чёрная, охваченная гангреной кожа является частью живого, привычного ему тела.
— Ну вот, видишь, — сказал он укоризненно, — черви завелись и шевелятся. Я говорил командиру, — зачем мучиться было со мной, оставили бы наверху, я бы гранаты мог бросать, а там бы пристрелил сам себя.
Он снова посмотрел на рану и недовольно сказал:
— Так и ходят, так и ходят. Часовой сердито сказал ему:
— Не тебя одного тащили, с этими двумя, — он показал на лежащих, — четырнадцать человек покойников.
Нюша Крамаренко сказала:
— Чего же вам здесь мучиться, поднялись бы на-гора, там хоть в больнице обмоют, повязку сделают.
Раненый спросил:
— Кто ж, немцы?. Нехай тут меня живым черви съедят.
— Пошли, пошли, — сказал часовой, — нечего здесь, гражданки, агитацию разводить.
— Постой, постой, — сказала Марья Игнатьевна и начала вытаскивать из-за пазухи кусок хлеба. Она дала хлеб раненому. Часовой протянул руку с автоматом и властно-сурово сказал:
— Запрещено. Каждая кроха хлеба, которая в шахте, поступает командиру для дележа. Пошли, пошли, гражданки! Нечего!
И они прошли дальше мимо госпиталя, где стоял уже запах смерти, такой же, как в мертвецкой, в которой они были несколько минут назад.
Отряд расположился в выработанной печи на первом западном штреке восточного уклона шахты. На штреке стояли пулемёты, имелось даже два лёгких ротных миномёта.
Когда депутация свернула на штрек, женщины услышали звуки столь неожиданные для них, что невольно остановились. Со штрека раздавалось пение. Пели негромко, устало, пели какую-то незнакомую им песню, мрачную, невесёлую.
— Это для духовности, заместо обеда, — сказал серьёзно сопровождавший их боец, — второй день командир разучивает с ними; ещё отец, говорит, пел её, когда при царе на каторге был.
Одинокий голос, полный печали, затянул:
Наш враг над тобой не глумился,Вокруг тебя были свои,И мы, все родные, закрыли орлиные очи твои…
— Слушайте, бабы, — тихо и серьёзно сказала Нюша Крамаренко, — вы меня пустите наперёд, я лучше вас сумею слезами, криком. А то ведь ребята, видно, такие, что постреляют там немцы детей наших, а они на своём стоять будут.
Старик вдруг повернулся к ним и сдавленным голосом, охваченный бешенством, сказал:
— Что, суки, уговаривать пришли, — так вас самих пострелять надо!
И Марья Игнатьевна шагнула вперёд, отстранила Нюшу и старика и сказала:
— А ну, пустите меня, мой черёд пришёл говорить. Часовой, стоявший на штреке, вскинул автомат.
— Стой, руки вверх!
— Бабы идут! — крикнула Марья Игнатьевна и, пройдя мимо, властно спросила:
— Где командир, показывай.
Из темноты послышался негромкий голос:
— В чём дело?
Бензинка осветила группу красноармейцев, полулежавших на земле. В центре сидел большой, плечистый человек с круглой русой бородой, густо запачканной угольной пылью.
Все сидевшие вокруг него были тоже в угле, с чёрными руками, белки глаз их поблёскивали, и зубы казались белыми, снежно-белыми.
Старик Козлов смотрел на их лица с великим умилением души: это были бойцы, прошумевшие своей железной славой по всему Донбассу. И ему казалось, что он увидит их в кубанках, в красных галифе, с серебряными саблями и с лихими чубами, торчащими из-под папах и фуражек с лакированными козырьками. А на него смотрели рабочие лица, чёрные от рабочей угольной пыли, — такие лица были у его кровных друзей, рабочих — забойщиков, крепильщиков, запальщиков, коногонов. И, глядя на них, старый забойщик понял всем своим сердцем, что страшная горькая судьба, которую они предпочли плену, — это его судьба.
Он сердито оглянулся на Марью Игнатьевну, когда та заговорила.
— Товарищ командир, — сказала она, — мы к вам вроде депутации.
Он встал, высокий, очень широкий и очень худой, и тотчас поднялись за ним красноармейцы. Они были в ватниках, в грязных шапках-ушанках, заросшие бородами. И женщины смотрели на них. То были их братья, братья их мужей, — такими выезжали они из шахты после дневных и ночных упряжек, — в угле, спокойные, Утомлённые, щурясь от света.
— В чём же дело, депутатки? — спросил командир и улыбнулся.
— Дело простое, — ответила Марья Игнатьевна, — собрали немцы баб и детей и сказали: отправляйте женщин в шахту, пусть уговорят бойцов сдаваться; если не сумеете их на-гора поднять, постреляем вас всех тут с детьми.
— Так, — сказал командир и покачал головой. — Что же ты нам скажешь, женщина?
Марья Игнатьевна посмотрела в лицо командиру; она повернулась к двум своим товаркам и спокойно, печально спросила:
— Что же мы скажем, женщины? — И стала вытаскивать из-за пазухи куски хлеба, коржи, варёную свёклу и картофелины в кожуре, сухие корки.
Красноармейцы отвернулись, потупились, стыдясь смотреть на пищу, прекрасную, немыслимую своим видом, своим обаятельным запахом. Они боялись смотреть на неё, — то была жизнь. Один лишь командир смотрел прямо на холодный картофель и хлеб.
— Это не только мой вам ответ. Добро это мне старухи наносили, — сказала Марья Игнатьевна, — еле ведь донесла, всё боялась, как бы немец под кофтой не пощупал. — Она выложила всё это бедное приношение в платок, низко поклонившись, поднесла командиру, сказала:
— Извините.
И он молча поклонился ей. Нюшка Крамаренко тихо сказала:
— Игнатьевна, я как увидела того раненого, как его живым черви едят, услышала его слова, так я обо всём забыла.
А Варвара Зотова оглядела красноармейцев улыбающимися глазами и сказала:
— Выходит, ребята, зря депутация в шахту ездила. И красноармейцы глядели на её молодое лицо.
— А ты оставайся с нами, — сказал один, — выйдешь за меня замуж.
— Ну и что ж, пойду, — сказала Варвара, — а кормить жену будешь?
И все тихо рассмеялись.
Два с лишним часа просидели женщины в шахте. Командир со стариком-забойщиком ушли в дальний угол печи, негромко разговаривали.
Варвара Зотова сидела на земле, подле неё, опершись на локоть, лежал небольшого роста красноармеец. В полутьме она видела бледность его лба, резко выступавшие из-под кожи лицевые кости, желваки на скулах. Он смотрел откровенным, пристальным взором, по-детски полуоткрыв рот, на её лицо и грудь. Бабья нежность заполнила её сердце, она тихонько погладила его по руке, придвинулась к нему. Лицо его искривилось улыбкой, и он хрипло шепнул ей:
— Эх, зря вы нас тут расстроили, — что женщины, что хлеб, всё про солнышко напоминают.