Почему так бывает, что какое-то событие, вроде как не примечательное в ряду других, — не событие даже, а просто день, час, мгновение — запоминается навсегда, становится частью твоего бытия, биографией.
Я куда-то ездила со своего санпоезда, потом его догоняла. Северная холодная ночь — то ли Няндома, то ли Мюдьюга, ведь куда только мы не возили и где не собирали раненых! Пропахший войной и бедой полутемный станционный зал. Я, умирающая от желания спать — не сидя (я сижу на лавке), а вытянув ноги. Протянуть ноги! Засыпаю и просыпаюсь почти лежа — поджатые ноги на лавке, а голова на чьих-то коленях. Незнакомый, немолодой (по моим тогдашним меркам — все за тридцать были старые), усталый капитан грустно улыбается и говорит — колени-то его: «Выспалась?». Почему я помню эту Богом и всеми географиями забытую станцию, и свои затекшие ноги, и лицо этого человека?
Лето 1943-го где-то за Сызранью, недалеко от Волги. Подножка вагона, стук колес, глаза невольно жмурятся от солнца, за ухом и шее щекотно от собственных волос. Чувство счастья от движения, всего, что вокруг и в тебе. И опять это запах неповторимости. Только теперь он чуть горек от дыма паровоза, чуть сладок от перегретой травы и степной пыли.
Предвечерний час в Багдаде. Небо светлое, чуть серое, со слабым желтоватым блеском — час заката, хотя заката вроде как нет. На фоне неба разлаписто-экзотичные силуэты пальм. Откуда-то доносятся гудки авто, приглушенные густо пахнущим розами и олеандром воздухом. Грустно от пронзающего ощущения единственности этой минуты, ее неповторимости. И ничего не произошло, просто она осталась с тобой, в тебе.
Ленинград, Дворцовый мост. Надо мной ослепительно голубое небо, а по реке идут ослепительно белые льдины. Это сверканье надо мной и внизу на реке потом не раз приходило в мои сны. Опять не событие, ничто — одна память. Только в этот раз она несет в себе запах льда.
Август был жаркий, даже знойный, с частыми, внезапно набегающими ливнями, с грозами. Я, как помню себя, всегда любила грозу и ливень, летний, шумный, проливной. Две грозы из того лета запомнились на всю жизнь.
Однажды гроза застала меня на пути домой. Я не заметила, как все потемнело. Абсолютная тишина леса вдруг оглушила меня. И сразу сверкнула молния и гром — он грянул не потом, они были вместе, прямо надо мной. И хлынул дождь. Я побежала по тропинке, которая шла вдоль лесной просеки. Впереди было темно. Но сзади и чуть сбоку от просеки шел свет. Я остановилась и оглянулась. Там, в воздухе, под струями дождя плыл какой-то шар — чуть больше арабского мяча, которым мы играли в лапту, но значительно меньше волейбольного. Он был немного голубоватый, но все же белый. Казалось, он плывет не быстро, но, когда я вновь побежала, обогнал меня и стал светить уже впереди. Я почему-то не чувствовала страха, хотя уже сообразила, что это шаровая молния, о которой я читала. Близкая о.а пч-о (?) места просека чуть поворачивала. Моя тропинка пересекала ее. Но до пересечения я добежать не успела, когда раздался громкий, какой-то трескучий звук, и шар распался искрами, похожими на бенгальский огонь. Я хорошо видела дерево, о которое он стукнулся, и подошла к нему. На стволе, на высоте моей вытянутой руки, была темная, чуть дымящая, как головешка, подпалина, и от нее пахло горящей еловой смолой. Я дотронулась до ее края мокрой ладошкой. Он был горячий.
А дождь внезапно кончился, и почти сразу все просветлело, и раздались птичьи голоса, и лес зашелестел и зазвучал как-то сразу радостно, как будто боялся этого летящего и светящего шара. А теперь вот бояться было нечего. И мне тоже стало радостно. Памяти об этой грозе всегда сопутствует смолистый, дымный, мокрый запах того подпаленного молнией дерева. Позже, вспоминая ту грозу, я стала думать, что это как жизнь человека — вот летит, летит в космосе и потом распадается — только бесчисленные искры вспыхнут на мгновение. И — все! А иногда мне кажется, что это я подумала уже тогда, только сформулировать не сумела.
Дня через два я поехала в Москву за книгами и вымыться. После ванны я сидела на подоконнике маминого эркера и на солнце сушила волосы. Я уже заботилась о том, чтобы они хорошо лежали, но на бумажки, как когда-то Зина, их не накручивала, а крутила локончики пальцами, пока волосы еще влажные. За этим занятием меня застал вдруг хлынувший ливень, такой обильный, что сверху мне было видно, как вода ринулась из труб на тротуар, образовав бурные потоки. Улица опустела.
Я высунула руку из окна, и она мгновенно стала мокрой. А меня обуяло желание броситься, как под душ, под этот ливень.
Я, как была, босая побежала по коридору и мимо ошарашенного швейцара, мимо людей, столпившихся под козырьком нашего подъезда — туда, в стихию, под этот дождь, прямо на мостовую. И вверх по Тверской. По середине главной улицы я добежала до начала бульвара и остановилась у одного из четырех Пушкинских фонарей. Пушкин стоял мокрый, блестящий. С его плаща стекали потоки воды, звуча как-то отдельно от общего шума воды. С меня тоже лились потоки, и я вдруг стала стаскивать с себя сарафан и осталась в маечке и трусах. Собственно это были не трусы, а так называемые шаровары, синенькие, сатиновые. На резиночке вокруг пояса и на резиночках же по бедрам. В таких ходили все девочки в лагере или загородных детских садах. Я на даче в них ходила постоянно, но в город полагалось надевать сарафанчик или платье. Тогда были такие платьица — гладкий лиф с круглым вырезом, к нему высоко пришиты широкая на сборочках юбка и короткие рукавчики буфиком. Оно почему-то называлось «татьянка». Маленькой я очень любила это название и надо-не-надо произносила его на все лады: «татьянка», «татьяночка», «татьянушка».
Подняв высоко руки с зажатым в них мокрым сарафаном, я, как знаменем, помахала им Пушкину. Он укоризненно наклонил голову, но одновременно как будто снисходительно мне улыбнулся. Я ринулась дальше через Страстную на Дмитровку, которая скоро станет улицей его имени. И по ней вниз — к Столешникову. Я чувствовала себя чем-то единым с этим дождем. А капли, которые текли по лицу и попадали в рот, были сладкими — честное слово, не вру — они были сладкие, какие-то медовые. Когда я добежала до «Свободы», дождь, так же внезапно, как начался, кончился, только на тротуар продолжала стекать вода из желобов водосточных труб. Улица вновь стала обыкновенной — с машинами, ожившими трамваями. С людьми. Мне стало неудобно среди них без платья. Я заметила, что майка как-то почти стыдно облегает мою уже появившуюся грудь, а через ткань просвечивает темная кожа вокруг сосков. И радость, которая как будто лилась в меня с этим ливнем, стала уходить. Я шагом поднялась от Столешникова к нашему «Люксу», стараясь идти поближе к домам, чтобы не быть у всех на виду. Швейцар неодобрительно хмыкнул и сказал, что стыдно полуголой бегать по городу, ведь взрослая уже. А дома, переодеваясь в сухое, я неожиданно для себя начала плакать. Казалось, что я потеряла что-то нужное, важное, необходимое и никогда уже не смогу вернуть. Как давным-давно потерянный зеленый кувшинчик. Как свою навсегда любимую Лену.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});