Она — сочная, очень обыкновенная, на трагическом возрастном изломе.
И детишки — все в черных валеночках и калошках.
Сначала он пел в тамбуре, а потом, когда народа стало поменьше, пришел и сел на скамейку — рядом с женой, напротив детишек.
Пел он те же самые песни, которые передают по радио, и когда эти песни начинают по радио передавать — я радио выключаю. А здесь, когда он пел с женой — она подхватывала удивительно высоким, однотонным, а потому истеричным голосом, он мотал головой, жмурился, отворачивался от нее, — меня аж слезой прошибло.
А когда он стал играть и петь на два голоса с младшим, четырехлетним, и потом сам замолчал и пел только один малыш — тоненьким голосом в притихшем вагоне, пронизанном солнцем, — то было в этом что-то изумительное и чистое, до слез чистое…
И я подумал (не тогда, а потом, потому что тогда думать не мог, а испытывал какую-то сентиментальную, слезливую, но очень искреннюю радость) — потом подумал, как же мы испохабили термин — самодеятельность. Примерно получилось то же самое, как если бы собрать всех соловьев — или не всех, а часть из них, которых удалось бы поймать, — и объединить их в соловьиный оркестр песни и пляски. Может быть, какой-нибудь хормейстер выдрессировал бы этих соловьев так, что Имма Сумак позавидовала бы. Только я на концерт таких соловьев не пойду, а если и пойду, то ужасно он мне не понравится. А вот какой-нибудь захудаленький соловьишко весной в кустах запоет, так тут — и счастье и тоска. И ветер пусть шумит, и где-то в деревне пусть собака на луну воет, и где-то за лесом солдаты пьяные поют, а слышишь ты соловья так, как хочешь слышать, и лишь только потому ты его так слышишь, что он поет так, как не петь не может.
Вчера я снова приобщался к Достоевскому, перечитывая «Идиота». Не знаю, быть может, я становлюсь подобен Эренбургу, который утверждал в 1922 г., что «я меняю свои убеждения как галстук — каждое утро», но, перечитывая «Идиота», сопоставив его с «Бесами» и «Карамазовыми» и сравнив всего Достоевского со всем Пушкиным, в моей голове заметалось немало вопросительных знаков. После долгих раздумий я пришел к выводу, что в гениальности они — одинаковые люди, но индивидуальности — тут абсолютно разное. Что получается? Пушкин в каждой своей вещи (в самой трагичной — в «Годунове») необыкновенно добр и необидно снисходителен к людям. Необидно — люди не видят, как он к ним снисходителен, как он потрафляет их людским слабостям, но не из угодливости к оным, а из большой любви к сынам человеческим. А ведь Христос-то был Сыном Человеческим, и ничто человеческое ему не было чуждо. Ведь он с фарисеями возлежал, и ел, и пил, и блудница ему миром поливала голову.
А гениальный Достоевский суть несостоявшийся политик, а скорее всего — диктатор. Как всякий диктатор, он исповедовал изначала доброту. Но, как всякая фанатичная исповедь — даже самого чистого и светлого чувства — становится, в силу фанатичности исповеди, обратной стороной доброты, делается деспотической, трижды проклятой; и о всякой доброте забывается, и конечная цель уходит в песок, а остается только достижение конечной цели — достижение, но не цель.
Вот так же и с Достоевским — так мне кажется. Человек гениальный, одержимый, тяжелый…
Говорят: человек копает вглубь. Я люблю сравнения и верю им, но растолкуйте мне, что значит «копать вглубь». Сначала будет перегной, потом кости кладбищ — ведь под всей землей на расстоянии двух метров от асфальта, по которому мы ходим, великое кладбище живших перед нами. Вся земля ограничена твердью и под этой твердью — кости мертвецов. Ну, докопается он за этими костями еще глубже и дальше, и потом будет и земля, и земля, и земля. И уже где-то это опять движение во имя цели…
Мне кажется, «легкий» Пушкин все это гениально понял и советовал: коль нахлынут на тебя тяжкие думы, ты либо открой бутылку шампанского, либо перечитай «Женитьбу Фигаро» Бомарше. Чернее черного не начернишь, белее белого не увидишь — Пушкин все это понимал. Достоевский хотел это отвергнуть, и вот тут по-моему, он совершил серьезную ошибку. Потому что, подтверждая свою идею, он рисовал в каждой своей вещи одну и ту же схему. В каждой вещи! Блаженненький и не от мира сего — положительное начало; энергичный и решительный — либо негодяй и социалист, вроде Верховинского, либо дурак-князь. Непонятный, в чем-то благородный, в чем-то омерзительный Ставрогин — личность загадочная в некотором роде. И две антиподно истеричные женщины…
Когда жизненность Христа, доподлинную историчность этой фигуры подтверждают Матфей, Марк, Лука своими писаниями, то это — индивидуальные однотолкования одного исторического факта. Достоевский же замахивается посильнее Марка и Матфея: он хочет утвердить свою идею разноподтверждениями одного факта. И если Марку, Луке, Матфею веришь, то Достоевскому на третьей его книге верить перестаешь. Бог триедин, человек одноедин. Если бы Достоевский написал только две вещи — «Бесы» и «Карамазовы» — он мог бы быть причислен к лику святых. Но он написал еще двенадцать томов произведений — однотипных по структуре и по характерам людей.
А вообще чикаться нечего — гений он и все!
Не помню, записывал я на обрывках своих или не записывал историю, которую незадолго до смерти рассказывал Пастернак. Пастернак ее рассказывал с мучительной, стыдливой улыбкой, краснея. Он рассказывал историю о том, как однажды он оказался предателем.
Это было в 1937 году. К нему позвонил Сталин. А, как известно, Сталин очень хорошо относился к Пастернаку. Он позвонил ему часа в три, поднял его с кровати и спросил:
— Послушайте, Пастернак, что вы мне можете сказать о Мандельштаме?
Что он мог сказать ему о Мандельштаме?! Целыми ночами в Москве хлопали двери — шли аресты. А днем дети отказывались от отцов, мужья от жен, отцы от сыновей. Что он мог ему сказать?! — Он ничего не мог ему сказать. И поэтому он стал говорить:
— Да видите ли, Иосиф Виссарионович, как бы это точнее… Что же мне вам бы сказать… Вот значит так…
Сталин хмыкнул в трубку и своим глухим хрипловатым голосом сказал:
— Мы так о своих друзьях не говорим. До свидания, Пастернак. — И повесил трубку.
Через два дня Пастернак узнал, что в эту ночь Мандельштам был арестован…
Один международник рассказывал мне любопытную деталь.
Как известно, Тухачевский, Якир, Уборевич и другие товарищи были арестованы и уничтожены по фальшивке гестапо, которая была через Бенеша подброшена нам.
Сейчас выясняется иная концепция, правильнее сказать, не выясняется, а уже выяснилась, но она — эта концепция — конечно, в течение ближайших двадцати лет у нас высказана не будет. А концепция эта такова, что в 1936 г. по указанию Сталина (это достоверно неизвестно — лично ли по его указанию, или же это делал Ягода, или же Ежов) были через Францию переброшены компрометирующие данные так, чтобы они могли попасть в гестапо. В гестапо на эти компрометирующие данные не обратили внимания в силу их очевидной сфабрикованности, и только случайно познакомившись с этими документами, Гейдрих понял, что они кладезь, и организовал всю эту операцию по уничтожению высших военачальников Советского Союза через Бенеша.
* * *
Март, 1963 год
ТЮЗ. Шел худсовет по поводу молодых.
Выскочил из кабинета секретарь комитета ВЛКСМ, зарыдал: «Не выйдет у них, уж теперь ничего не выйдет! Сволочи! Сами отцов и детей выдумывают — выдумают на свою голову!»
* * *
1963 год
О ПРОХОДЯЩЕМ ПЛЕНУМЕ ПИСАТЕЛЕЙ
…Слушал Агнию Барто на вчерашнем пленуме, где она подвергала едкой критике статью о детской литературе, где было сказано, что написать для детей может лишь тот, кто сам в душе — ребенок. Она стала говорить: «Ну хорошо. Значит, мы уже не имеем права писать для детей?!» Глупая женщина! Зачем же так лобово оспаривать очевидное?!
Корней Чуковский или Самуил Маршак — они ведь в душе сохранили чистоту ребенка. А иной тридцатилетний, пишущий вроде бы и для детей, — для детей не пишет, потому что он — старик в душе, и не нужна его литература детям, не нужно такую литературу подпускать к детям, потому что никто так точно не определяет фальшь и никто так точно не отбирает себе любимых писателей, даже не зная им имен, а зная только героев их сказок или стихов, как дети.
…Женя Евтушенко, то и дело крича в сторону Корнейчука, который пытался делать замечания, «Не перебивайте меня!», выступил с речью, в которой утверждал, что он — советский поэт, служащий идеалам коммунизма всю жизнь, и говорил, что его «Автобиография», напечатанная в «Экспрессе», — следствие его мальчишества и непродуманного легкомыслия.
Выступление свое он построил довольно лихо, среди выступления читал свои стихи. Сказал одну кошмарную фразу, когда в зале все заревели. Он сказал, «что если я и благодарен войне, то только за то, что она научила меня ценить мир и любить Родину», Корнейчук крикнул: «А миллионы погибших! О какой благодарности вы говорите?!»