Выступление свое он построил довольно лихо, среди выступления читал свои стихи. Сказал одну кошмарную фразу, когда в зале все заревели. Он сказал, «что если я и благодарен войне, то только за то, что она научила меня ценить мир и любить Родину», Корнейчук крикнул: «А миллионы погибших! О какой благодарности вы говорите?!»
Наиболее, конечно, неприятное в этой «Автобиографии» Евтушенко — и в этом сказалось его мальчишеское отношение к людям, я бы сказал, в общем-то высокомерное отношение к людям — это история с Косолаповым, с бывшим главным редактором «Литературки».
В своей «Автобиографии» Евтушенко написал, что «когда я прочитал «Бабий Яр» Косолапову, Косолапов сказал: «Женя, я — коммунист. Понимаете, как мне трудно. Я должен посоветоваться с женой». Косолапов, как пишет Евтушенко, уехал к себе в Переделкино, вернулся оттуда через три часа и сказал: «Женя, стихи идут в номер. Моя жена — за вас». И Евтушенко сказал, что «хоть я — человек не трусливый, но я не знаю, как я могу посмотреть в глаза товарищу Косолапову», на что Косолапов закричал из зала: «Вы подумайте лучше о том, как вы будете смотреть в глаза народу!»
За день перед выступлением я встретил Женьку внизу и говорю ему: «Ты бы ответил, Женя», он потихонечку сказал мне: «Пусть поговорят».
К сожалению, конечно, Женька вел себя как мальчишка, и, к еще большему сожалению, это его мальчишество может быть перенесено догматиками и недоброжелателями на всех нас.
В конце Женя уже тихим голосом, без надрыва и аффектации и скорей трагическими полутонами сказал: «И вот в результате своего мальчишества я совершил непоправимую ошибку».
Тут он, конечно, очень тонко рассчитал реплику, потому как с самого начала было сказано, что нужно не отсекать ошибавшихся писателей, а работать с ними, чтобы они понимали и исправляли свои ошибки. И — точно: Корнейчук поднялся и сказал: «Неисправимых ошибок нет, товарищ Евтушенко. Надо понимать свои ошибки и работать во имя народа и с народом». По-видимому, Женя и хотел дождаться такого резюме — он его очень тонко и дождался.
Во время перерыва к Роберту Рождественскому, который стоял в очереди за кофе, подошел Грибачев, протянул ему руку и сказал: «Ну, не стоит нам дуться друг на друга». Рождественский молча пожал ему руку…
В первый день пленума я сидел вместе с Грибачевым, и наши «якобинцы» смотрели на меня глазами, исполненными неодобрительного удивления. Грибачев довольно объективно прокомментировал речь Прокофьева, сказал, что Саша зажигается по поводу и без повода и остановить его уже совершенно невозможно. Он же сказал, что зря Саша так забирается в литературоведческие дебри, — какой рифмой пишет Евтушенко, какой рифмой Вознесенский, — «это не суть принципиально».
Потом мы сидели с Грибачевым и Цигулевым, с Солоухиным, Кривицким и Яшиным и пили водку. Яшин потом отодвинул стул и по-хамски ушел из-за стола. Шибко он бравирует своей «антисоветской» повестью «Вологодская свадьба»; раз пять он повторял это слово и хвастливо добавил: «А сколько я благодарных писем из Вологды получил!», потом он говорил — это уже в разговоре с Даней Граниным, он подошел к нам, когда мы сидели с Даней Граниным вдвоем, и сказал: «Вот мне пятьдесят лет. Хоть бы какая сволочь приветствие прислала! Анонимные телеграммы шлют» и потом: «Мне при Сталине жилось лучше. У меня семеро детей — имел глупость наплодить, — а сейчас жрать нечего. Да, — повторил он, — при Сталине мне было лучше».
А я помню, как он, Яшин, когда мы ехали в вагоне «Литературной газеты» во Владивосток и ели с ним подаренного нам огромного краба, — он говорил мне: «Ненавижу Сталина. Я знаю, как в ночь перед демонстрациями 1 мая и 7 ноября проводились репетиции и из ворот Кремля выбегали солдаты чтобы в случае чего, если кто будет покушаться на Сталина, стрелять по демонстрантам». Я ему не верил. Но он говорил мне: «Ничего вы все не знаете!»
Когда я ему сейчас сказал: «Как же вы говорите, что вам при Сталине лучше жилось, раньше вы мне говорили другое». Он начал хамить и тут же встал и ушел из-за стола.
Грибачев мне говорил: «Поймите, Юлиан, ведь обидно, что нас разъединяют здесь бездельники и трепачи. Они нас, творческих людей, ссорят. Тут на каждого творческого пять бездельников». Я ему ответил: «Десять!» — мы посмеялись.
Потом он стал жаловаться на Щипачева, а его вовсю подзуживал Егор Исаев. Я сказал: «Нечего старое белье-то ворошить, Егор».
Крепко напившийся Шура Кривицкий прогнал из-за стола Володю Чивилихина. Чивилихин тоже обиделся и ушел.
Соболев объяснял нам с Даней Граниным, покупая апельсины для «своих детей», что значит слово «консолидация». Оказывается, говорил он, консолидация — это не столько объединение сил, сколько — во втором значении — умение вывернуться от просроченных банковских платежей.
Я ему сказал: «Леонид Сергеевич, вы только про это с трибуны не говорите».
В общем, страсти накалились.
Выступил Рюриков. Утверждал, что повесть Павленко не культовая, что там только одна глава культовая; говорил он, что сын Павленко — переводчик, работающий в Индонезии, — спросил его: «Правда ли, что вещь отца культовая?».
Говорил Рюриков о том, что в 1937 году, когда они с Кудреватых и Чкаловым гуляли по Горькому, Чкалов уже тогда выражал мечту «облететь вокруг шарика».
Рюриков говорил, что в 1937 году зарождался интернационализм, зарождались основы победы над фашизмом и т. д. и т. д. Сказал он, кстати, что несмотря на то, что в Сталине было многое плохим, но народ шел за ЦК, которое шло правильным курсом. Ну хотя бы он не говорил про ЦК! Ведь в ЦК главными руководящими, направляющими, помимо Сталина, были Берия, Молотов, Маленков, Каганович в те годы. Это всем известно. Не надо так умалять огромную работу, проделанную Хрущевым после двадцатого и двадцать второго съездов, а то выходит, что в общем-то Хрущеву и исправлять было нечего, что все было при Сталине прекрасно. Не надо так.
Сидящий рядом со мной Георгий Владимов, когда Рюриков говорил о том, что ЦК делало прекрасную работу в тридцать седьмом, как раз и перечислил эти четыре фамилии — Молотов, Маленков и т. д. Так что, по-видимому, не только я об этом подумал.
Алим Кешоков в своем выступлении рассказал притчу про то, как одна бедная девушка рассказывала богатой: «Папа с мамой так мне обрадовались, так много угощений приготовили — тыква жареная, и тыква пареная, и тыква с соусом, и тыква без соуса и т. д.». А богатая, слушая ее, вздохнула и сказала: «Да. Завидую тебе. А мои родители ничем меня не угощали. Только взяли и в мою честь бычка зарезали». Так вот, продолжает Кешоков, бычок — это и есть наш социалистический реализм, а тыква во всех видах — это буржуазный абстракционизм, формализм и т. д. Сидевший рядом со мной литовский писатель улыбнулся и спросил своего товарища: «Так что выходит — социалистический реализм нужно зарезать!?»
* * *
12 марта 1963 года
Может показаться, что я только тем и занимаюсь, что вспоминаю сны и заношу их в свой дневник. Я не буду сейчас говорить о проблеме сна вообще — проблема эта сказочно интересна, — и если бы человек не писал, что он днем вспоминает свои сны, а просто записывал бы сны, как самостоятельные новеллы что-нибудь в течение года, то через 365 дней получилась бы дьявольски интересная книга. Написал — и самому захотелось поэкспериментировать и в течение года диктовать одни лишь сны. Конечно, в течение года не получится, но один любопытный сон следует записать.
Дня четыре тому назад проснулся — одновременно и счастливый и чуть не в слезах. Сразу вроде бы ничего и не помню, только перед глазами Хемингуэй стоит — до осязаемости живой: седая борода, один глаз чуть прищурен, кожа желтоватая с загаром, вдоль по кромке волос белая, пергаментная — видно, что старик, и вроде бы там, где белые кусочки кожи вдоль волос, — рыжие родинки.
И встретился я с ним не где-нибудь, а в Таджикистане (два года тому назад, когда ходили разговоры о том, что Хем, возможно, приедет в Россию, я договорился с Союзом, что буду сопровождать его и отвезу в настоящие охотничьи места Средней Азии).
И вот я у него в доме, беседую с его секретарем, ужасно волнуюсь, спрашиваю: «Ну а дом-то как — ничего?» Секретарь отвечает: «Дом хороший. В нем раньше Толя Никонов, главный редактор „Смены“, жил».
Помню, что я достаю из блокнота заготовленные вопросники. А потом вдруг какая-то кино-перебивка, и я слышу, как Хемингуэй звонит ко мне и говорит: «Ну что ж ты не радуешься, старик? Как-то уж больно самостоятельно ты себя ведешь!»
Слыша его голос, я чумею от радости, не знаю, что сказать, а он смеется и говорит: «Ну приезжай, приезжай, я жду тебя».
И вот мы с ним разговариваем о чем-то — самое смешное, я не помню о чем. Я вижу его до чудовищного реально и точно. А потом меня вновь вытаскивает его секретарь, и потом я слышу какие-то голоса и смех, и секретарь говорит: «К папе[114] пришли Рима Кармен и Генрих Боровик с переводчиком».