На поляне, залитые утренним светом, стояли старейшины-фоморы.
Господи, подумал он, это же чудовища, чудовища!
От ужаса и удивления он чуть не выронил арфу.
Старейшие были темные, кряжистые, каждый выше Фомы на голову, руки, узловатые, как старые ветки, на плечах друг друга, ноги, узловатые, как старые корни, вросли в землю.
Один обернулся к нему — глаза цвета ивовой листвы, расщелина рта открыта в мучительном усилии. И, содрогаясь от этого усилия, он сказал Фоме:
— Начинай!
Фома молчал. Знание того, что он должен сейчас сделать, перетекало в него из облачка золотоглазок, вьющихся вокруг головы, из травы, ласкающей босые ноги, а старейшины обернули к нему круглые головы; круг их был тесен и скрывал нечто, до сих пор для Фомы невидимое. Но желанное, думал он, отчаянно надеясь, что, когда он сделает, что велено, все разрешится само собой.
Он взошел на пригорок и расчехлил арфу. Старейшие стояли неподвижно, по-прежнему окружая нечто, желанное и недосягаемое… Фома положил руки на струны и, когда арфа отозвалась глубоким вздохом, запел:
Умерла королева,воины плачут,зеленые ивыклонятся долу,тропою смертиуходит сила,нежность уходитпо острию дороги,по лунной ленте,по тайным тропам…
Он пел это и знал, что делает правильно.
И не знал лишь одного — кому и на каком языке он поет.
— Ахххх! — выдохнули старейшие хором и расступились.
Поляна поросла короткой густой травой; совсем как спортивная площадка у них перед школой, подумал Фома, и сердце у него неприятно заныло.
— Сестра-двойник, — прошептал Фома, и арфа ответила ему тоскливым звоном.
Потому что его принцесса стояла в круге, и еще одна там была, и она тоже была его принцесса. Обе — как два лесных ореха-двойняшки, как два цветка-первоцвета на одном стебле.
Фоме стало жутко.
Две дочери-сестры обернулись к нему одновременно. Одна улыбнулась ему, другая подвязала волосы боевым узлом.
Обе скинули платья и стояли обнаженные, точно белые башни.
— Аххххх! — вскрикнули старейшие, и ноги-корни поднялись и опустились в такт.
Фома вдруг понял, что им тоже страшно, что надо как можно скорее прекратить это невозможное, немыслимое раздвоение, и еще он понял, что прекратить его можно только одним способом. Он вновь запел:
Дочери-сестрывыходят на битву!Печальная доблестьведет их к смерти,кто уцелеет,убив другую,кому споюпесню привета?
Белые башни двинулись с места. Белые ноги, казалось, не приминали траву, чуть заметный зеленоватый отлив тел был точно мох на белом мраморе, точно отсвет зеленых листьев на воде…
— Убей! — выдохнули старейшие. — Убей, убей, убей!
Белая рука прянула вперед и ужалила соперницу в плечо.
Два лебедявыгнули шеи,щиплют друг друга,схватившись насмерть,самки-ужихи,две королевысплелись друг с другомв последней битве, —
пел Фома, не зная, кому из них он поет, которой из них желает победы. Пустые лица, глаза как серебряные монеты, крепко сжатые рты…
Одна начала заметно одолевать, ее руки ужалили соперницу в виски, метнулись к высокой шее, и Фома с ужасом ощутил, как захлестывает его чужое торжество и собственное облегчение. Двум королевам не бывать, подумал он…
И тут та, что, не выдержав напора, клонилась все ниже, вдруг обернула к Фоме лицо и улыбнулась через силу, и печальная и нежная эта улыбка ее ужалила Фому в душу.
Вот она, подумал он в тоске, вот она, моя!
И арфа Амаргена, чужая арфа отозвалась на его тоску.
Восстань, любовь моя!Убей подругу,убей убийцу,зеленым мохом нашего ложая заклинаю:Двум королевамне место в Дельте,тебе одной лишьцарить на ложе! —
пела арфа.
И каждый ее звук, и каждое слово песни, что выпевал Фома сейчас, казалось, вливали силу в его женщину, в его принцессу, отнимая их у соперницы.
Его принцесса поднялась с колен. Белые руки ее сомкнулись на горле соперницы.
— Сильнее, сильнее, сильнее! — пела арфа Амаргена.
Лицо той, второй, посинело, вздулось и опало, колени ее подломились, она вытянулась на траве, встрепенулась, точно серебряная рыбка, опять вытянулась и больше уже не двигалась.
— Аххххх! — вскричали старейшие в третий раз.
Из распяленных ртов вырвался крик, этот крик понесся по Дельте и поднял стаю черных птиц, клевавших падаль в дальней затоке. И страшным эхом, полным тоски и боли, ответили ему воины в лодках.
И словно эхо этого эха, захлестнула Фому волна тоски и горечь утраты, ибо и погибшая соперница была прекрасна.
Он сошел со своего холма, и старейшие расступились, пропуская его. Там, где они стояли прежде, остались глубокие рытвины, пятна содранного дерна.
— Радостью было смотреть на тебя, — сказал он мертвой.
А его женщина плакала, стоя рядом. Он обернулся к ней, чтобы почтительно приветствовать новую королеву, но она продолжала плакать, точно девочка, дрожа всем телом, слезы струились по ее лицу, собираясь у нижних век маленькими блестящими озерцами.
— Зачем, — всхлипывала она, — ах, зачем! Твоя арфа…
— Моя арфа пела тебе, — сказал он неуверенно.
— Я готова была умереть. — Она всхлипнула и вдруг отчаянным жестом закинула руки ему на шею. Тело ее было мокрым и горячим, и он стоял в кругу старейших, не зная, дозволено ли ему обнять ее в ответ.
— Я не хочу быть королевой, — ее лоб упирался Фоме в грудь, руки охватили шею так, что он едва мог дышать, — не хочу…
— Но ведь… — растерянно сказал Фома.
Он хотел добавить, что любит ее, что узнал ее, что жалеет ее соперницу, но рад ее победе. Но на плечо ему легла тяжелая рука с мощными корявыми пальцами.
— Они всегда плачут, — сказал старейший, — каждая из них плачет. Так всегда бывает, о бард. Ты хорошо пел. Она хорошо сделала, что выбрала тебя. Узнать новую королеву без барда немыслимо. А теперь уходи отсюда. Это не для твоих глаз.
Он положил руку на плечо его королеве, и та испуганно вскрикнула:
— Фома!
Он рванулся к ней, но старейшие уже замкнули вокруг нее плотное кольцо.
* * *
— Не мешай мне, Ингкел.
Фома отвернулся и сцепил руки на коленях. Он вновь сидел в своей лодке, и не один — Ингкел сидел рядом с ним. Он всегда рядом, подумал Фома, ненависть может быть крепче любви. Запретный остров был совсем рядом, рукой подать, думал он, место, где есть любовь, единственное место, где ненависть уравновешивается любовью. Ингкел здесь, но и запретный остров здесь. Кажется, руку протяни, вот он…
Было тихо, серая вода отражала небо, щебетала какая-то пичуга, но даже сюда тянуло гарью. Он знал: там, за спиной, лежат плавни, жалкие, обугленные, над теплой водой стелется черный дым…
Черные лодки на серой воде. Множеств лодок. И хотя сидящие в лодках не обращали на него никакого внимания, уважая его потребность в одиночестве, он чувствовал на себе липкую паутину взглядов исподтишка.
Он все-таки был их бард. И они на него надеялись.
Вертячка, подумал он, личинка, что поселяется в голове муравья и толкает его на самоубийство. Не укрываться в муравейнике от холода ночи, не заниматься мирными делами, не лелеять своих куколок, а карабкаться вверх по травинке и застывать на ней, дожидаясь, пока тебя не склюют птицы. В голове у кэлпи поселилась вертячка. Она гонит их на смерть, а они думают, что их зовут законы чести и битвы.
Муравей, наверное, тоже думает, что его зовет что-то прекрасное, чему нет равного в муравьином мире…
Муравью нельзя помочь, думал он, но кто поможет кэлпи?
Я все-таки сложу песню, думал он, правильную песню…
Хромоножка, говоря о том, что кэлпи просто животные со сложными инстинктами, либо говорил то, что ему велено, либо был просто глуп. Наверняка в Метрополии, на землях Суши, изучали кэлпи. Если нашлись люди, которые поняли, что для кэлпи барды, значит, кто-то изучал их, пытаясь понять. И если найти таких людей, если попробовать поговорить с ними… Да, но те люди, которые поняли, что такое для кэлпи барды, дали приказ убить их всех, превратив гордый народ в жалких курокрадов, в горстку мелких пакостников…
А значит, говорить с ними нет никакого смысла, они понимают кэлпи, но не любят.
Все дело в любви.
А теперь у кэлпи есть бард, и они опять почувствовали гордость, и эта гордость их убила. А если не убила сейчас, то убьет вскорости. Потому что кэлпи готовы к большой войне.
Я не кэлпи и не человек. Я перевертыш.
Я не взрослый и не ребенок.