Но она, подумал он.
Она теперь королева!
А королева может приказать.
Нужно найти правильные слова для одного-единственного слушателя, подумал он, а я — ее бард. Нужно найти слова любящего для любящей.
И она прикажет остановить войну.
Она королева.
Она поймет меня.
Он вновь сердито потер глаза. Черные точки лодок парили в мутной пелене.
Это от слез, подумал он, это от слез…
Он обернулся к Ингкелу.
— Я должен вернуться, — сказал он, — к ней. На остров.
— Не делай этого, маленький бард, — ответил Ингкел.
— Почему?
— Просто — не делай.
— Я бард, — сказал он, — и кто ты такой, чтобы приказывать мне, Ингкел?
— Я твой друг, — сказал Ингкел спокойно, и сердце Фомы сжалось от угрызений совести.
Но он только сказал:
— Подгони лодку к берегу. И вели остальным ждать меня.
— Мы без тебя никуда не пойдем, — сказал Ингкел. — Но бард не должен входить к королеве. Только к дочери-сестре. А новым дочерям-сестрам еще предстоит появиться.
Самое разумное было бы убежать, подумал Фома. Вообще убежать. Скрыться на острове. Она звала меня. Еще до того, как стала королевой. Сейчас у нее власть. Она укроет меня. И лодки кэлпи будут плясать на волнах, пока им не наскучит и они не разбредутся по обгоревшей Дельте.
Или она подскажет мне слова. Слова новой песни. Я спою ее приказ, ее повеление, я спою про любовь, потому что это будут слова любящей для любящего.
— Оставайся в лодке, Ингкел, — велел он, — я вернусь.
— Фома, — сказал Ингкел предостерегающе, — ты идешь без зова. Это плохо. Очень плохо. Мы будем ждать тебя, маленький бард. Но не уходи слишком далеко. И не тревожь ее. Ты чужак, а я знаю, что говорю.
— Я бард, — сказал Фома и спрыгнул в воду.
Крохотные полупрозрачные мальки прянули в стороны от его сапог.
Они уцелели, подумал он, и дадут начало новому рыбьему племени Дельты. Быть может, среди них крохотный водяной конь, как знать?
Он ступил на прибрежный песок, и песок зашуршал под его ногой.
Золотоглазки вились вокруг его головы.
Вертячка, думал он, проклятая зараза смерти. Как найти слова? Надо спросить ее, она знает. Она королева, это ее подданные, она знает.
Он углублялся в темный тоннель и думал, что обманывает себя. Он вовсе не хотел ни о чем ее спрашивать. Он просто хотел ее видеть.
Как странно идет здесь время, думал он. Здесь был день, а уже ночь. Быть может, я уже не могу отличить дня от ночи? В плавнях такой дым…
Зеленый тоннель в ивняке открылся ему, и он ступил в него… Тоннель на сей раз был низким и широким, своды его светились, и он прошел совсем немного, когда что-то перегородило ему дорогу.
Он смутно видел в этом зеленоватом свете, и ему потребовалось подойти совсем близко, чтобы увидеть, что это такое там лежит.
Это был мертвый старейший.
Он лежал, скрючившись, и оттого казался меньше, чем в первый раз, когда Фома его увидел. Корявые руки судорожно сжаты, ноги-корни согнуты в коленях и подтянуты к бугристому животу. Он был черный и оттого казался не столько мертвой личинкой, сколько взрослым насекомым, застигнутым морозом.
Он заставил себя прикоснуться к нему.
Старший был теплым, но это была теплота мертвого сухого дерева. Казалось, поднеси спичку — и он вспыхнет чистым белым пламенем.
Что стряслось здесь? — подумал он. Неужели старшие тоже дерутся насмерть?
На таком прекрасном острове, среди цветов и изумрудных мерцающих светляков?
Он осторожно обошел тело.
Жаль, что со мной нет арфы, подумал он вдруг, какую песню я бы ему спел!
Чуть дальше на тропинке, поросшей цветами-тройчатками, он увидел еще одного старшего, темную груду. Щель рта разомкнута в последнем усилии, пальцы сжаты в кулаки, огромные кулаки, величиной с голову взрослого кэлпи.
— Остров, — сказал Фома, — это ты их убил, остров? Зачем?
Дальше он наткнулся еще на одного.
Все, все старшие лежали здесь, точно мухи, застигнутые морозом, точно обломки дерева, выброшенные бурей на берег.
И он шел, шел дальше, обходя эти обломки, сопровождаемый стайкой золотоглазок, и там, в конце зеленого тоннеля, устланного мертвыми телами, была она.
Она сидела на подушке зеленого мха, белая, светясь в зеленом полумраке.
— Ф-фома, — сказала она, и лицо ее исказилось в мучительном усилии.
Он молчал. Потом упал на колени и зарылся лицом ей в волосы.
— Любимая, — сказал он, — королева! Что мне делать? Как спеть им мир? Как остановить их? Я спел им песню любви, и теперь они собираются убивать врага, которого любят. Они убьют наших мужчин и возьмут наших женщин… Их тысячи, и они готовы к смерти. Их тысячи, и они все уцелели. Я увел их от удара, а они теперь ударят сами. Там, на Территориях, — там мои отец и мать. Я видел ее, когда пел твоим воинам песню битвы, — она поседела. Я видел отца, его гложет предчувствие смерти. Если фоморы пойдут на приступ — погибнут все. Он умрет, моя королева. Все умрут.
— Не важно, — сказала она, — иди сюда.
И такая сила была в ее голосе, что в голове у него вспыхнул ясный, отчетливый, как песня, зов, и он не смог противостоять этому зову.
Он обнял ее, она была горячая и липкая, его ладони вдруг оказались в какой-то вязкой слизи, все ее тело источало вязкую слизь, и еще она была разбухшая, словно та белая рыба, и она дышала часто, словно рыба, вытащенная из воды, и губы ее были круглыми и белыми и силились вытолкнуть слова…
— Ф-фома, — сказала она, и глаза ее открылись. Они были пустыми и блестящими, словно два жестяных кругляша.
Он медленно поднялся.
— Прости меня, — сказал он, — я понял. Прости. Я не должен был сюда приходить. Но они погибнут, ты понимаешь? Они все погибнут.
— Фома, — повторила она, — это не важно. Иди сюда.
— Прости меня, — повторил он и всхлипнул, — прости.
— Фома… Это не важно… иди сюда.
Он, отвернувшись, вышел из зеленого сердца заповедного острова и золотоглазки вились вокруг его головы.
* * *
Вода была теплой и воняла кипящим супом.
Его лодка шла прочь от запретного острова, и за ней следовали другие, и в каждой — кэлпи, с шестами в руках, с копьями, торчащими во все стороны, лодки ощетинились ими, как рыбы-иглобрюшки. Вода была грязная, на ее поверхности собирались мертвые насекомые, клочья сажи, какие-то обгорелые комочки. Он миновал огромную белую рыбу, плававшую вздутым брюхом кверху, плавники ее были растопырены, глаз не было совсем.
Дым стелился над плавнями, теперь он сбился в комковатые серые облака, тут же выпавшие бурым грязным дождем. На волне покачивалось растрепанное птичье перышко.
— Они пришли, чтобы убить нас всех, — сказал Ингкел, — но мы живы. И когда умрем, наша смерть будет славной.
— Вы словно бабочки, летящие на огонь, — сказал Фома. — Почему вы так хотите умереть? Останьтесь, оставьте людей в покое. Пришлите парламентеров.
— Кого? — удивился Ингкел.
— Вождей. Тех, кто будет говорить о мире.
— Ни один вождь не станет разговаривать с врагом. Какой же он после этого вождь?
А если я убью себя, подумал Фома, они нападут? Или рассеются по Дельте, будут прятаться, трусить, нападать исподтишка?
Все равно это — лучший выход.
Для них и для людей.
Я должен бы убить себя.
Но я…
…не могу.
Я трус, подумал он, я — словно кэлпи без барда. У меня нет песни. Боже мой, ведь я смотрел кино, я мечтал о подвиге, о славной смерти, о том, что меня возьмут в плен, но я не уроню своей чести. О том, что меня будут пытать, но я не скажу ни слова.
Как вообще можно мечтать о славной смерти?
Это был не я. Это был кто-то другой.
Маленький мальчик по имени Фома.
Я все-таки вырос, подумал он, я все-таки вырос.
— Ты мне веришь, Ингкел? — спросил он.
— Да, — сказал Ингкел, энергично кивнув головой в подтверждение своих слов, — Ты замечательно спел, я верю тебе, маленький бард. Я жалею, что поверил тебе не сразу. Если в тебя будут стрелять, я прикрою тебя своим телом.
— Тогда готовься. Мы пойдем вперед. Раньше всех. Быстрее всех.
Ингкел, казалось, удивился.
— Зачем? — спросил он.
Но Фома уже выпрямился в верткой лодке и махнул рукой авангарду, чтобы они повременили.
— Битва должна быть честной, — сказал Фома, — а люди хитры. Они могут выслать нам навстречу отряд. Отряд пропустит нас и ударит сзади. Мы оторвемся от остальных и поплывем вперед так быстро, как только можем. Но поплывем тихо… Мы — разведчики, мы идем навстречу опасности, мы схитрим, чтобы битва была честной. Если мы встретим такой отряд, мы ускользнем от него. И все узнают об этом.
— Бард для того, чтобы учить новому, — согласился Ингкел.
И добавил:
— О таком не спел бы даже Амарген.