В настоящее время, когда я достиг зрелого возраста, вряд ли кто узнал бы во мне прежнего кутилу, экспроприатора и убийцу. Это все умерло. Говорят, я кажусь сумрачным и серьезным человеком. Марья Петровна укоряет меня лишь за одно, за пристрастие к Библии, которое у меня появилось. Она иногда подсмеивается надо мной, говорит, что я, пожалуй, готовлюсь в старообрядческие начетчики. Я ее понимаю и не обижаюсь. Если бы она прожила мою жизнь, быть может, она думала бы по-другому и, как я, возвращалась бы нередко к псалмам Давида. Ибо для сердца, прошедшего сквозь печаль и мрак, всегда близки будут слова псалмопевца. Вместе с ним и я скажу в заключение о себе и всей своей жизни: «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей и по множеству щедрот Твоих».
1913
Студент Бенедиктов*
Жил на свете рыцарь бедный…
ПушкинI
Дождь кончился. В проглянувшем солнце летели еще редкие капли, сияя и блестя. Из сада в комнату Бенедиктова потянуло тем нежным, очаровательным запахом, что бывает после июньского дождя.
– Лева, – сказал Бенедиктов и снял очки. – Вы можете идти, на сегодня довольно.
Светловолосый мальчик Лева, ученик Бенедиктова, сложил свои тетрадки и захлопнул латинскую грамматику.
– Вечером едем на пикник, ловить раков, – сказал он. – Зина собирается верхом. Вы тоже с нами?
Бенедиктов слегка нахмурился.
– Нет, – ответил он, с неестественной внимательностью поправляя письменный прибор. – Я сегодня не поеду.
Когда Лева ушел, Бенедиктов сел к столу и задумался. В ящике стола лежала начатая работа о Франциске Ассизском, а под локтем – книги Сабатье, Ергенсона, «Fioretti» и другие. Бенедиктов находился в небольшом флигеле барской усадьбы; он был влюблен в Зину, сестру своего ученика, и так как был некрасив и измучен неудачной любовью, то решил этой ночью застрелиться.
Через минуту он встал, надел ветхую студенческую фуражку, взял палку и, слегка сгорбившись, вышел. Тяжелая юность, одиночество, работа давали себя знать: Бенедиктов выглядел старше своих лет. Лоб его был велик, и небольшие глаза, сидевшие глубоко, – хотя и близорукие, – выдавали страстность характера и склонность к экстазу.
Он шел по узенькой аллейке в вишеннике, среди сиявшей каплями чащи. С вишен срывались воробьи, его обрызгивало жемчугами, алмазами. Налево, с площадки лаун-тенниса, доносились голоса. Бенедиктов знал, что это играет Зина с приезжим лицеистом. И он ускорял шаг: хотелось пройти, пока они не кончили, чтобы не встретиться.
Дорожка провела его вблизи лужайки. Сквозь поредевшие кустарники он видел, как за сеткой бегала в белом платье Зина, раскрасневшаяся и горячая. Его же не заметили.
Бенедиктов перелез через канаву и вышел в луга. Эти луга были необозримы. Они тянулись на десятки верст, как нередко бывает в Рязанской губернии, и сейчас по ним стояли копны – знаменитейшее русское воинство. От великих лугов, как от неба и моря, в душе остается ощущение покоя. Но Бенедиктов его не чувствовал. Он шел не затем, чтобы наслаждаться вечерней прелестью равнины. У него была цель. Он направлялся к корнету Гавронскому, хуторок которого виднелся в двух верстах, племяннику его хозяев, человеку беспутному, нелепому, пьянице и собачнику.
II
Солнце уже садилось, когда он подходил к домику Гав-ронского. Бенедиктов снял фуражку, отер лоб. «Посижу несколько минут, скажу, что револьвер мне нужен, чтоб упражняться в стрельбе, и уйду», – думал он. И хотя все выходило гладко, его что-то теснило.
Смущался он не напрасно. Все произошло не так, как он предполагал. Во-первых, на него бросилась пара борзых. Они атаковали его с жаром, и, если бы не Гавронский, выскочивший в одних рейтузах из денника, где мыл любимую кобылу, ему пришлось бы плохо. Гавронский громоносно заорал на собак, не сразу сообразил, кто пришел, но, догадавшись, вскрикнул:
– А! Весьма рад видеть! Извиняюсь, что не могу подать руки, застаете за хозяйством, черт бы его побрал со всеми этими кобылами! Предпочел бы, чтоб лошадь мне мыл конюх, но что поделать? Я тут Робинзоном. Видите? Все мое хозяйство.
Волосатой рукой с засученным рукавом он бегло указал свое хозяйство. Правда, оно было скудно. В ожидании наследства Гавронский жил в избенке, сколоченной из плохонького лесу. Рядом конура для собак, жиденький сарайчик, какой-то шалаш и небольшой огород. Всюду щепки. С заднего крыльца выглядывал мальчишка.
Они прошли в первую комнату, где были следы человеческого жилья – несколько мягких кресел, диванчик, фотографии. Бенедиктов сел, а Гавронский извинился и вышел за перегородку: там он плескался в воде и фыркал.
Бенедиктов осмотрелся. На стене висела медвежья шкура, над ней оленьи рога, и развешано оружие: кавказская сабля, винтовка, двустволка и пара револьверов. Увидев револьвер, Бенедиктов насупился. Не то, чтоб он боялся смерти. Он много о ней думал в последнее время. Но все же у него на сердце похолодело. «Глупые нервности, глупые нервности», – подумал он почти вслух и побарабанил по столу.
В это время вошел Гавронский. Он был расчесан на боковой пробор, даже взбрызнут духами, но глаза его беспокойно горели, и во всем нем было возбуждение, нервный подъем.
– Хорошо, что вы пришли ко мне, – сказал он. – Во-первых, я всегда один, как черт, это меня утомляет, и я готов бить сукиного сына Яшку. Во-вторых, тут довольно удивительная история, и я не я будь, если вы в ней не примете участия!
Гавронский подошел к шкафику, заменявшему буфет, и достал бутылку коньяку.
– Это не то, я не про коньяк, – бормотал он. – Коньяк мы выпьем вместе, само собой разумеется. – Я говорю про другое, гор-раздо более интересное и важное. Пейте!
Бенедиктов отказался.
– Если что-нибудь нужно, я могу помочь, сколько в силах, – сказал он.
– Ну, конечно, сейчас видно порядочного человека. Мало вас знаю, несколько раз у Зинки встречал, но сразу понял: настоящий. При этом, – сказал Гавронский, наливая себе еще коньяку, – я уверен, что вы сочувствуете делам любви. А? Верно?
Бенедиктов менее всего ждал такого вопроса.
– Почему? – спросил он. – Почему я должен сочувствовать делам любви?
– Ну, не должен, это я так, просто потому… – Гавронский вскочил, схватил фотографию дамы и сунул Бенедиктову. – Кумир, восторг, любовь! Для нее жизни не пожалею. Скажет: «Гавронский, высунь язык, беги за экипажем в пыли пять верст», – побегу. «Сделай подлость», – сделаю.
Он налил себе еще рюмку, поерошил волосы и сказал покойнее:
– И душу свою погублю. Я живу на этом хуторишке, как идиот, как балда. Если, – прибавил он трагически, – у меня отнять любовь, то мне останется самоубийство.
Бенедиктов отложил карточку и угрюмо буркнул:
– Если вы любите, то это, конечно, прекрасно.
– Да, да, милый, я вам недоговорил, – произнес вдруг живо Гавронский. – Вы ничего в моих делах не понимаете… – Он на минуту замялся. – Но вид ваш внушает доверие, хотя, кажется, вы заняты другим.
Он налил себе коньяку и продолжал:
– Вы попали ко мне удивительно, уди-ви-тель-но! В это время вошел Яшка:
– Петр Сергеич, хвосты лошадям подвязать?
– Вот, вот, видите? – Гавронский кивнул Яшке утвердительно и продолжал: – Вы попали ко мне в тот самый день, когда… Ну, словом, это замужняя женщина, и я сегодня вечером ее увезу. Поняли? Мы бежим. Я поселяю ее в своей скромной избушке, и это будет восторг, блаженство. Понимаете ли вы меня, я вас спрашиваю?
– Понимаю, – ответил Бенедиктов и не мог не улыбнуться.
– Вы же будете моим, так сказать, шафером. Кроме того, – прибавил он таинственно, – вы равнодушны к опасностям? Ее стерегут, и мы должны вооружиться. Но я уверен, что вы не трус.
Бенедиктов чувствовал, что наполовину все это правда, наполовину чепуха: но, к собственному удивлению, ничего не возразил.
Гавронский торопливо надел белый китель, причесался.
– Хорошо, – сказал Бенедиктов. – Я возьму этот револьвер.
И он снял его со стены, положил в карман. «Вот, все само и устраивается. Не надо даже предлога искать».
– Ладно, – говорил Гавронский, – посидите на крыльце, я одну минуту, взгляну, как там Яшка с лошадьми управился.
Оба они вышли. Бенедиктов сел и полузакрыл глаза. В голове его мутилось, по всему телу разливалась слабость, граничащая с оцепенением.
«Я поеду с ним, а потом уйду, куда-нибудь в луга, подальше, и там все кончится». Он потрогал себе голову, руки, погладил коленку. «Большая голова, большое тело, и страшно некрасив, чуть не урод. Таких надо истреблять. Мое положение фальшиво: и вообще, и относительно Зинаиды».
Тут Бенедиктов густо помалиновел. Он знал наверно, что Зине физически почти противен. Он слегка застонал, и опустил руку в карман, где лежал револьвер. Быть может, здесь же, на крыльце домишки Гавронского, ожидавшего через два часа счастья, он прострелил бы себе череп, но тут подбежал хозяин.