– Господи, Господи! – сказал вслух Бенедиктов. – Что же это? За что?
Он замолк, и замолкло все в его душе. Он сидел в оцепенении, без сил, без воли, уставившись в одну точку. Неизвестно откуда, и почему, предстало перед ним в ту минуту видение – далекое, детское. Он внезапно увидел весеннюю ночь, под праздник Пасхи. Он, мальчик, переезжает на пароме разлившуюся Оку. Разлилась она бесконечно, затопила луга, кусты, и жутко смотреть в ее темень маленькому человеку. Но он возвращается домой, на каникулы, дома ждет мать. В церкви, на том берегу, огоньки, это пасхальная заутреня. Звезды на небе чисты. Золотой свет их, золотое сияние заутрени не даст в обиду маленького человека. И он стоит у борта парома, слышит, как жуют и посапывают лошади. К нему близится далекий, родной край.
Бенедиктов вдруг почувствовал, что, если он просидит еще минуту, сердце его разорвется. Сделав над собой огромное усилие, он встал, и тяжелыми, бессмысленными шагами зашагал по берегу. «Да, ничего не понимаю. Не знаю. Да. Как будет? Где я? Где Гавронский?» – так полубессмысленно шептал он.
И он шел по самому берегу реки. Он совсем уж не понимал теперь, куда, собственно, идет, но двигаться все же было легче, чем сидеть.
Так набрел на плоты, стоявшие у самого берега. На краю одного из них, ближайшего, горел огонек под таганком, и сидел мужик. Бенедиктов почему-то остановился и стал на него смотреть.
Седоватый мужик в лаптях и чистой рубахе встал и подошел к самому краю. Приложив руку к глазам и вглядевшись, спросил:
– Что надобно?
– Ничего, – ответил Бенедиктов.
Мужик, видимо, остался недоволен.
– Ничего, – сказал он хмуро. – Намедни один круг плотов шлялся, тоже ему ничего было, а потом у Семки зипун пропал. И как время выбрал, сукин сын: только на час я вздремнул, а уж он вот он…
Бенедиктов вдруг захохотал:
– Я зипуна не украду, не бойся. Смех его звучал истерически.
– Тебе чего это так смешно? – спросил мужик. – Что по-барски одет, так и зипуна украсть не можешь? А я почем знаю, кто ты такой?
Предположение, что он может украсть зипун, несколько прояснило Бенедиктова. Он сел на песок, скрестив ноги по-турецки.
– Я не барин, вот в чем дело. Я так себе… никакой.
Старик поуспокоился тоже, отошел, и сел у таганка.
– Значит, безработный?
– Нет, работу имею.
– Что ж ночью шляешься, как шалый?
– А стало быть, шалый и есть.
– Пустое это все, баловство.
Бенедиктов резко повернулся и надел фуражку.
– Ты этого не можешь знать, баловство или не баловство. Разве ты про меня что-нибудь знаешь?
– Ничего не знаю. А зачем шляешься?
– То-то и вижу, что не знаешь, – сказал Бенедиктов серьезно и сдержанно.
Он вынул револьвер и показал мужику:
– Я из этой штуки на щербатовском перевозе чуть себя не убил. Понимаешь – себя? А ты говоришь – баловство.
Старик удивился.
– Чудной ты, – пробормотал он. – Одно слово: чудной. На себя руки наложить. До чего дошел! Что ж, душу чью загубил, или обворовал кого, деньги растратил?
Бенедиктов слегка похолодел. «Откуда у него право спрашивать меня?» И он не ответил себе, но показалось, что это не так нелепо.
– Нет, никого не убивал, и денег не растрачивал.
– Так что ж ты?
Бенедиктов помолчал с минуту и ответил:
– Очень мне жить плохо.
– Жить плохо? Какой скорый. А ты знаешь, кому хорошо жить?
– Может быть, и другим плохо. Мне от этого не легче.
Бенедиктов стал волноваться и раздражаться.
– Ну, чего разговаривать, – сказал он хмуро. – Я пойду. А то ты думаешь, что я зипун у тебя стащу.
– Так, – произнес старик. – Куда ж ты теперь пойдешь? Ночь, темень, а ты, ровно зверь, выходишь шляться.
«Ровно зверь! – подумал Бенедиктов. – Что ж, может, и правда я похож сейчас на дикого зверя. Ну, не хочу болтать с ним!»
Однако, он не встал. Он продолжал сидеть по-прежнему, в прежнем оцепенении.
– Знаешь ты, – сказал он вдруг, – что такое смертная тоска?
И, сказав это, Бенедиктов вдруг почувствовал, что в душе его вспыхнуло огромное, пожирающее пламя жалости к самому себе. Точно все, что копилось в нем за долгие годы одинокой жизни, холода, страданий, что вело его на хуторок Гавронского, взорвалось сейчас, с этой короткой фразой. Он стиснул зубы, сделал над собой усилие, чтобы не зарыдать.
Старик вздохнул.
– Это мы знаем, – ответил он покойно, тоном человека, которому многое известно в жизни. – Это мы понимаем.
Минуту он помолчал, потом сказал другим, несколько глухим голосом:
– У нас у самих сын был. Вроде тебя годами. Очень просто и вышло. Ехал, стало быть, зимним делом, вечером, на розвальнях. Навстречу земский. Друг дружке не свернули, вышла у них ссора. Земский его по морде. А Ваня сильней был. Развернулся, дал ему раза, два, три. А тот Богу душу отдал.
Бенедиктов сдержал себя, прислушался. Старик услыхал его вздох и продолжал:
– Ваню моего, значит, судили. По военному суду, как он чиновника жизни решил. А Ваня и не целил, чтобы его убивать: в драке, рука размахнулась. Засудили. К смерти, к через повешению.
Он приостановился немного.
– Вот он нам тогда со старухой письмо прислал, из тюрьмы. Там и про то написал, как ты говоришь, что пред смертью тоскует.
– Это когда ж было? – спросил хрипло Бенедиктов.
– Тому назад три месяца. Старик опять помолчал.
– После того вскорости моя баба померла. Все голосила, забыть не могла. Я один остался.
Бенедиктов почему-то встал. Старик задохнулся. Бенедиктов все стоял, и не мог оторваться от него – все смотрел.
– Поди сюда, – сказал вдруг старик. – Ко мне. Бенедиктов вскочил на плот. Под ногой его скользнуло бревно, не крепко вшитое. Но он удержался, не упал.
– У меня тут письмо, – сказал старик. – Прочитай, сделай милость.
Он полез в кисет, долго рылся и вытащил, наконец, бумажку. На ней карандашом было что-то нацарапано.
Руки Бенедиктова вздрагивали, когда он стал медленно читать эти строки при свете огонька под таганком, под вышним блеском звезд.
– Не торопись, – сказал старик, – чтобы все понятно было, с толком.
Пока читал Бенедиктов простые, величаво-народные обороты: «Низко вам кланяюсь, батюшка и матушка, и, в чем виноват, прощу прощения», – старик кивал и поддакивал.
– Прощения просит. А земского и не целил убивать. Так.
Наконец Бенедиктов дошел до места: «А как завтрашний день должен я на виселице жизнь свою кончить, то пожалейте меня, батюшка и матушка, потому очень мне тошно в молодых годах умирать. И как есть я грешник, то помолитесь за упокой моей души».
– Ну? – сказал Бенедиктов, и близорукий взор его из-под большого лба пылал, – ну?
Он не знал, к кому обращался, и какого ждал ответа Старик молчал. Бенедиктов отдал ему бумажку, поднялся, и сверху вниз глядел на него. Огненный вихрь проносился в его душе.
Вдруг он опустился, нагнулся и поцеловал худую руку старика. Все это произошло мгновенно.
Большим, неуклюжим прыжком он соскочил на землю.
IV
Бенедиктов быстро шагал, – насколько мог быстро – в ночной тьме. «Смертная тоска, – вертелось в его голове, – он умер. Я тоже умираю. Пора». Он знал, что подходит к пределу – все сейчас должно произойти. Он не мог быть больше с этим стариком. Какая-то сила – вероятно, та же, что вела его к Гавронскому, – увлекала теперь в тьму лугов, где наедине с собой он должен был принять последнее решение.
«Смерть вокруг, смерть!» – неслось в его голове. Он почти физически ощущал ее, душа потрясалась страшным приближением. Но вместе рос и странный, непонятный подъем.
«Он – это то же, что я, – бормотал Бенедиктов. – Мы все одно. Я, и старик, и сын, и все гибнущие – мы одно. Мы встречаемся и обнимаем друг друга в одном объятии. Это объятие – смерть. Так будет. Да исполнится воля пославшего».
«Как пославшего? Разве мы посланы затем? Ну, с ума схожу, – вдруг с ужасом ощутил он. – Это все не то. У меня дело. Зачем я вышел? Меня перебил, расстроил старик, нелепый разговор. Все очень просто».
В этот момент Бенедиктов сослепу наткнулся на копну. Он потерял равновесие и упал лицом в ее благоуханную грудь. «Да, сейчас, сейчас». И он снова застонал. Говорила ли его молодость, неясный и могучий зов его существа, хотевшего жить и быть счастливым? Он знал, что через секунду случится непоправимое, и та тоска, что терзала его брата Ивана, или его самого в облике этого Ивана подступила к горлу ледяной волной. Казалось, он и сам сейчас умрет.
Все лежа, не оглядываясь и ничего не видя, Бенедиктов вынул револьвер. Слабеющей рукой он поднес его к виску, но не мог хорошо приладить. Казалось, что, если секунду он промедлит, будет поздно. Он спустил курок.
Верно, в последний момент дрогнула его рука, или мотнул он головой в сене. Сквозь закрытые веки блеснуло в глазах, раздался удар, оглушивший его, и судорожно он метнулся всем телом.