не получала от меня писем. Я третий день ношу в кармане письмо к тебе, неоконченное, и которого я не мог окончить. Все дни я был как в бреду и в страшной слабости не от обилия людей и впечатлений[222], а оттого, что, как я и думал, здоровье мое сильно ухудшилось в дороге. Вчера у меня был врач и дал мне кучу всяких лекарств, в результате чего я первую ночь сегодня спал по-человечески, около 8-ми часов. А до этого все пошло таким образом, что (с желудком, сердцем, сном и печенью) я был отброшен назад к тому состоянью, в каком меня видел Огородов.
Всякий раз как я начинал письмо тебе, у меня делалось головокруженье и от волненья, и от слабости, и волей-неволей я откладывал перо. Все-таки было большой жестокостью со стороны всех (но не с твоей), что меня послали в таком состояньи. Не с твоей, т<о> е<сть> ты в этом не виновата, п<отому> что ты вторила с чужого голоса, ты ведь детка чудная, ты ребенок и ничего в таких случаях не понимаешь. Не могу изобразить тебе пытки валянья без сна в удушливых (пусть и роскошных) раскаленных вагонах. Второй класс (с границы) означает только мягкие сидячие места, а отнюдь не спальные. Границы (Польши и Германии, Германии и Польши) приходились на ночные часы. Приходилось подниматься, едва задремав, и пр. и пр. Наконец с едой все шло как и когда бог пошлет, без системы, с недоеданьем (случайным) и перееданьем. В том состояньи, в каком я нахожусь, мне просто страшно пускаться в обратную дорогу, я приеду в таком упадке сил, какого и в год у нас не восстановлю. Ты только подумай: 3 месяца длится теребленье нервов и каждоночное недосыпанье, ведь это хоть кого с ума сведет.
Здешний врач сказал мне, что он берется поставить меня на ноги в 2–3 недели. Вчера (потому что вчера я еще был полубезумным, измученным недосыпаньем неврастеником) я не хотел об этом слышать. Сегодня же, даже не спрашиваясь твоего совета, я с радостью хотел бы воспользоваться такой возможностью, если она матерьяльно осуществима, т<о> е<сть> если наше правительство даст мне для этого достаточно нужной валюты. Все это выяснит Щербаков через наше полпредство. Если меня согласятся денежно поддержать, я, значит, останусь тут отсыпаться и лечиться, если нет, я 4-го выеду с несколькими товарищами из делегации в Лондон и оттуда морем домой в Ленинград.
Золотой мой друг, что сказать тебе о Париже! Это прародина городов. Это целый мир красоты, благородства и веками установившейся человечности, из которого, как заимствованье, в свое время рождались всякие Берлины, Вены и Петербурги. Я массу расскажу тебе всякого, золото мое, когда приеду, в письме же не хочу тратить слов на описанье, п<отому> ч<то> боюсь, что утомлюсь. Нечего также рассказывать (п<отому> ч<то> и это заняло бы много места и времени) о том, как приняли меня тут. Что с того, что меня тут называют и гениальным, и каким хочешь еще, когда между мною и этим признаньем все время стояла стена всеомрачающей слабости, разлучавшая меня с людьми, с впечатленьями и с самым фактом моего успеха. Меня рисовали и фотографировали для нескольких здешних журналов: я был бы в ужасе, если бы что-ниб<удь> из этого попало тебе на глаза: помнишь одра (умиравшую лошадь) в Ильинском? Таков я теперь. Я и этого письма не могу кончить никак. Все время то приступы слабости (головокруженье), то – люди. И сейчас, например, в моей комнате сидят дочь Мар<ины> Цветаевой и ее отец[223] и они сами предложили мне продолжать писать письмо, за кот<орым> меня застали. Когда сегодня в приемной у Потемкина[224] я себе представил, что останусь еще тут на месяц (пусть и в санатории), я вдруг все передумал и решил ехать в состоянии ухудшающегося здоровья через Лондон. Таким образом, я в Москве, верно, буду в середине июля – и только бы доехать живым: ни о чем больше не мечтаю. Здесь я часто встречался: с Замятиным и его женой, с художн<иком> Ларионовым и Натальей Гончаровой[225], с Ю. Анненковым[226], с Цветаевой[227], с Эренбургом[228] и Савичами[229], еще больше мытарили и теребили меня французы. Если для чего-либо я сел писать тебе, то только с одной целью: чтобы сказать несколько слов о тебе. Ты единственно живое и дорогое для меня на всем свете. Все мне тут безразличны. Более того: я даже не видал родителей[230]. Они были в Мюнхене, когда я проезжал через Берлин, и в Берлин для встречи со мной приехала одна старшая сестра[231] с мужем, а со стариками я говорил по телефону. Я обещал им, что на обратном пути заеду в Мюнхен и там остановлюсь на неделю, и вот видишь, как легко изменяю своему слову, нисколько об этом не думая. Зато ты всё. Ты жизнь. Ты именно все правдивое, хорошее и действительное (невыдуманное), что я знал на свете. И сердце у меня обливается тоской, и я плачу в сновиденьях по ночам, по той причине, что какая-то колдовская сила отнимает тебя у меня. Она отнимает тебя не только как жену и женщину, но даже как веянье простой мысли и спокойного здоровья. Я не понимаю, почему это так сделалось, и готовлюсь к самому страшному. Когда ты мне изменишь, я умру. Это совершится само собой, даже, м<ожет> б<ыть>, без моего ведома. Это последнее, во что я верю; что Господь Бог, сделавший меня истинным (как мне тут вновь напомнили) поэтом, совершит для меня эту милость и уберет меня, когда ты меня обманешь. Потому что ты не только Зиночка и Лялечка и женка моя и прелесть, но все, все. И я тут всем надоел тобою. Я чуть ли не францу<зским> журналистам говорил, что меня ничто на свете не интересует, что у меня молодая, красивая жена, с которой я вот уже в трехмесячной разлуке, по причине какой-то неизвестной болезни. И т<ак> к<ак> все любят меня, то на основании слов моих начинают понимать, какая ты несравненная прелесть, чудный друг мой. Но если даже что-ниб<удь> случилось, не бойся. Если ты вынуждена что-то скрывать от меня, повторяю, что-то большой силы, трагическое и облагораживающее всё очистит моею смертью, и ты вспоминать меня будешь так, как это нужно после нашего Второго рожденья и Охр<анной> Грамоты. Ты представляешь себе, как трудно писать при других?