- Может, надолго, но только не навсегда! - вырвалось у Лобачевского.
Был он бледен, губы вздрагивали, ноздри тонкого носа трепетали. Волнуясь, он даже не заметил Броннера, вошедшего в комнату, и обернулся только на его встревожедный голос:
- Друзья, наше солнце, кажется, помрачнело. Я только что...
- Все вы о пятне на Солнце! Увольте! Оставьте меня в покое! - прервал его Бартельс.
- Вы тоже получили письмо?
- Какое?
- От его высокопревосходительства господина попечителя Салтыкова.
- Не понимаю.
- Так и предполагал! - воскликнул Броннер. - Вот пакет - прочтите!
Бартельс вынул из пакета письмо.
- "Более нежели вероятно, - читал он, - что за исключением Московского, все остальные наши университеты будут упразднены. Вопрос о закрытии университета Казанского и Харьковского уже поставлен на очередь. Попечитель Дерптского учебного округа Клингер ходатайствует о своем увольнении, мотивируя; такое решение нежеланием присутствовать при похоронах вверенного ему университета. Эта же причина побуждает и меня последовать его примеру... При настоящем положении вещей продолжение службы представляется в моих глазах немыслимым. Гроза может, усилившись, поразить и нас, а я вовсе не желаю доставлять моим врагам такое удовольствие... Все рушится, и нам нечего рассчитывать на помощь со стороны министерства..."
Ошеломленный таким известием, Бартельс молча посмотрел на коллегу. Лобачевский попытался его успокоить, но вскоре общее отчаяние передалось и ему.
- Да, - снова заговорил Броннер, - ничего другого и нельзя было ждать нам от обер-прокурора святейшего синода князя Голицына, занявшего пост министра народного просвещения. Чтобы сработаться кому-либо с таким человеком, надо прежде овладеть искусством соединять пронырливость с угодливостью и вооружиться терпением...
Нет, не могу пойти на сделки с моей совестью! Жизнь моя складывалась неудачно, хотя я носил в себе запас благих намерений, которые хотел употребить на воспитание молодежи. Простите, но я наивно верил, что можно добро делать безнаказанно, и убедился в том, что самым опасным является даже простое желание творить его...
В голосе Броннера звучало разочарование.
- Уже первые шаги управления Голицына, - продолжал он, - дали возможность нашему попечителю ясно предусмотреть катастрофу, готовую разразиться в деле русского просвещения, и не могли не укрепить его, прямого человека, в мысли покинуть служебное поприще. При нынешних обстоятельствах я тоже не вижу возможности работать на пользу университета и потому советую вам, дорогие коллеги, пока нас не вышвырнули за борт, последовать его примеру. - Помолчав, он добавил: - Как вовремя уехал отсюда Литтров!
- Да, - грустно промолвил Бартельс. - Ему везет:
был обыкновенным профессором, а стал директором всемирно известной Венской астрономической обсерватории.
Кстати, я получил от него письмо... Вам небезынтересно будет его прочесть, - обратился он к Лобачевскому и, выдвинув ящик ппсьменного стола, достал синий пакетик. - Пожалуйста!
Лобачевский вынул из конверта мелко исписанный лист превосходной слоновой бумаги.
"Помню, - писал астроном, - как удивились мои знакомые, услышав, что я решился ехать в Казань. По их мнению, это было почти на краю света, и они отказывались от всякой надежды со мной увидеться. В России же на мою поездку посмотрели без восторгов, ибо многие русские были знакомы с местами, еще более отдаленными. Узкие границы нашей родины, видимо, сузили наши воззрения и чувства, тогда как там, сообразно громадным пространствам, они и развиваются шире. Из личного опыта могу сказать, что когда иностранец, после продолжительного пребывания в России, возвращается в свою родную клетку, с большим трудом приходится ему отвыкать в ней от широких идей и представлений о вещах и находить некоторый вкус в той мелкой кукольной комедии, которая окружает его здесь..."
Читая эти строчки, Лобачевский невольно вспомнил тот последний день мая, когда Литтров оставил Казань.
Все профессора и студенты отделения физико-математических наук провожали его до Волги. Здесь, на ее берегу - в Верхнем Услоне, был устроен прощальный обед. Броннер читал свои идиллии, затем играл на скрипке. Все пели прощальные русские песни...
Заметив, что Лобачевский чем-то расстроен, Броннер подошел к нему, сел рядом.
- Друг мой, оставим печальные мысли, подумаем, как быть нам дальше, сказал он внушительным тоном. - Вы, Николай, - человек науки, над которой здесь, к нашему огорчению, тучи все больше сгущаются. В России теперь нужда не в науке, а в религии, чтобы направить мысли к богу и сохранить монархию. Ваши взгляды, знаю, ставят под сомнение изложенную R библии историю о сотвореншт мира. Это известно экс-директору Яковкнпу, а следовательно, и Голицыну. Поэтому еще раз вам советую, пока не поздно, уехать отсюда, например, со мною в республиканскую Швейцарию, где у меня много близких друзей. Подумайте, без этого не сбыться вашей мечте: создать науку для народа, - науку такую, которая, как вы говорили, даст возможность человеку стать хозяином природы...
Лобачевский слушал его, склонив голову. Страшное известие огорчало больше, чем личные неудачи.
- Поймите, - настойчиво повторял старик, дотрагиваясь до его руки. - Я давно слежу за вами. Уверен, что из вас получится незаурядный геометр, а может, и великий ученый. Ждет вас блестящее будущее. Если не хотите быть жертвой невежественной тирании, поедем в Швейцарию. Или же к Литтрову. Через пять-шесть лет вы станете у нас европейской знаменитостью...
Лобачевский уже готов был прервать его, но уважение заставило ждать, когда профессор остановится. Наконец Броннер замолчал, и Николай воспользовался этим.
- Очень тронут вашим приглашением. Спасибо, - сказал он сердечно. - За этот вечер пережил я столько тревог, что не знаю, как вам ответить. Все для меня вдруг оказалось таким неожиданным и горьким. Пятно расширилось и почти закрыло солнце. Но уйти сейчас отсюда, уехать, когда решается тут судьба университета... Покинуть своих студентов... Нет, я ие могу!
Броннер стремительно поднялся и крепко пожал ему
- Я преклоняюсь перед вашей чистотой, - взволнованным голосом объявил он, - и больше не смею настаивать. Если бы не мой преклонный возраст, не плохое здоровье и, наконец, не прошлое, внушающее страх за принадлежность к ордену иллюминатов, я бы тоже тут остался.
Бартельс, до этого молча сидевший с потухшей трубкой, тоже вдруг поднялся и посмотрел на гостей растерянно.
- А если все, все погибнет? Куда нам?.. Дорогой мой, - обратился он с отчаянием к Лобачевскому, - я не хочу потерять своего лучшего ученика... Мы уже полюбили вас...
Лобачевский никогда еще не видел, чтобы глаьа учителя сияли так ярко.
- Я глубоко верю в искренность ваших слов, - произнес он дрогнувшим голосом. - Если бы не вы, наверное, всю жизнь пришлось бы мне провести в солдатчине. Знаю, с каким трудом удалось вам спасти меня. Такое не забывается. Не буду больше отнимать у вас времени. Еще раз от всей души благодарен вам обоим.
Бартельс пошел его проводить и, на минутку задержавшись у двери, посоветовал:
- Больше не расходуйте на пятый постулат ни часа:
недоказуем он. Все мыслимые идеи уже использованы.
Лобачевский пожал плечами:
- Согласен. Видимо, доказательства сей истины отыскать нельзя... Но почему?
- Да потому, что этого никогда и никто не достигнет.
Идите лучше отдыхать. Сейчас нам, возможно, понадобятся наши силы... совсем для иного дела.
ТЬМА И СВЕТ
Лето 1819 года близилось к концу.
Старый тарантас, поскрипывая, катился по дороге, ведущей из Оренбурга в Казань. Тройка почтовых кляч трусила привычной рысцой, не обращая внимания на ременный кнут, которым кучер не столько торопил их, сколько сгонял с тощих спин зеленоглазых слепней.
В тарантасе всего лишь один пассажир - профессор Лобачевский. Он возвращался домой из оренбургских степей. Лечение кумысом и Сергиевскими серными водами за лето изменило его до неузнаваемости: он загорел, окреп на свежем воздухе и с радостью готовился возобновить любимую работу, прерванную весной обострившейся болезнью.
Потянулись безбрежные степные просторы. В этом году природа не поскупилась на урожай: золотистые копны густо покрывали желтеющую стерню. По всем дорогам тянулись возы, навьюченные тяжелыми снопами. Кое-где на еще не сжатых полосках белели косынки жниц и молнией сверкали на солнце неутомимые серпы.
Мерное покачивание тарантаса, тяжелый скрип телег, звонкий голос жаворонка, невидимого в солнечных лучах, и треск неутомимых кузнечиков сливались вдали с щемящей сердце песней, затянутой жницами. Тяжесть их труда забывалась в ощущении бесконечной щедрости природы, радовавшей глаз путешественника.
Не в силах сдержать восторга, Лобачевский продекламировал:
Как мил сей природы радостный образ!