Честно отрабатывал свой немаленький гонорар Ефим Семенович, хоть и диковато звучали иные его пассажи об искреннем раскаянии подсудимого. Обильно потел, осушил почти весь графин с желтоватой водой перед ним стоявший, к концу речи пришел в порядочное возбуждение Разумеется, говорил он, нельзя отрицать антисоветского характера «Лизунцов», никто не спорит с заключением экспертов из Главлита. И да чтение романа вслух «группам от трех до десяти человек», имевшее месте в Москве и в Ленинграде, можно бы при иных обстоятельствах квалифицировать как распространение заведомо ложных клеветнических измышлений, прочащих советский государственный и общественный строй. Отрывки из романа передавались в эфир радиостанциями стран империиализма, что еще прискорбнее. Но оснований обвинять подсудимого в антисоветской агитации и пропаганде, на что напирал товарищ прокурор,—нет! Не со злым умыслом имеем мы дело, товарищи, а с легкомысленным, безответственным характером подсудимого. Судить нужно не столько Баевского, сколько предателя родины Розенкранца, обманным путем вывезшего преступное сочинение за рубеж. Подсудимый же искренне полагал, что оно носит чисто юмористический характер. Наивность? Да! Наивность на грани преступления? Тоже да! Однако обратите внимание, товарищи, именно на грани! Увы, заблуждения подсудимого коварно использовали в своих грязных интересах силы, враждебные нашему строю (жар, с которым произнес эту фразу адвокат, успешно скрыл ее грамматику), силы враждебные, да, умеющие извлекать выгоду из всего—в данном случае из непомерного тщеславия подсудимого, из его честолюбия и идеологического инфантилизма... Обратимся к стихам Баевского—и мы увидим так называемую «чистую лирику», безо всяких покушений на подрыв советской власти...
Да-да, и незапятнанный моральный облик подсудимого—характеристика из Кириллова, характеристика из жэка: «К обязанностям дворника относился добросовестно, принимал участие в субботниках, имел общественную нагрузку, состоя в редколлегии стенной газеты».
Последняя фраза, как и упоминание стихов в адвокатской речи, сыграли на руку обвинению. Под гневный шум в зале зачитал прокурор одну из строф дергачевского государственного гимна из повести, произведя ее в «гнуснейшее глумление над советской песней», прочел и разысканные по стенгазетам стихи, «говорящие не столько об идеологическом инфантилизме, сколько о предельном цинизме обвиняемого...»
Поздним вечером после суда в дурно освещенной столовой ели какие-то сомнительные котлеты с короткими толстыми макаронами. Ефим Семенович, с которого уже слетел весь гонор, объяснял подавленной Инне, что брак с Андреем ей удастся оформить разве что чудом, а без этого—ни о каких свиданиях не может идти и речи. Евгений Петрович молчал, мать Андрея поминутно прикладывала к раскосым глазам розовый кружевной платок. До самого конца, до самых жидких аплодисментов после чтения приговора ей, видимо, казалось, что сына тут же и выпустят на свободу. Впрочем, приговор был самый мягкий, не в последнюю очередь потому, что Ефим Семенович уговорил-таки Андрея воздержаться от резкостей в последнем слове. И прочел подсудимый вместо призывов к поминавшейся совести и общественному мнению—стишок средней длины, встреченный поистине гробовым молчанием. «Не убивайтесь, что вы,—разводил руками Ефим Семенович,—три года общего режима—это же до смешного мало! А ссылка после срока—ну подумаешь, и в ссылке люди живут. Отбудет свое, молодым еще вернется...»
— Вот, послала сына учиться в Москву двенадцать лет назад,— плакала Елена Николаевна, — думала, университет кончит, человеком станет. Последнее отдавала. Что же ты его не уберег. Женя?
Евгений Петрович молчал.
— Он настоящий человек,—сказал вдруг Марк.—О нас забудут, а о нем, может, и через сто лет вспомнят.
— За что вспоминать?—Голос ее дрожал.—За антисоветчину? За то, что в одиночку пошел против всей страны? Да неужто он прав со своей писаниной, а родина его—нет?
— Он прав,—жестко ответил Марк,—а родина его—нет. — Может, и так,—загрустил Ефим Семенович.—Темен жребий русского поэта.
Они остались в столовой одни. Меж столов ходила уборщица, с тяжким грохотом переворачивая алюминиевые стулья.
— Зря вы принимали так близко к сердцу мое адвокатское словоблудие,—сказал адвокат,—а уж прокурорское—тем более. Ладно,—он смешался,—мне пора. Вы в аэропорт? Я все-таки поездом. Ох, совсем забыл, Марк. Андрей просил передать вам стихи. Держите.
Покуда в аэропорту утешал Евгений Петрович плакавших в обнимку женщин, Марк стоял в сторонке. Стихотворение, оно же последнее слово подсудимого, выучил наизусть и отдал листок папиросной бумаги с накорябанными строчками Инне. А само оно, строчка за строчкой, теперь против воли всплывало в памяти, сливаясь с ревом улетающих самолетов.
«Листопад завершается. Осень мельтешит, превращается в дым. Понапрасну мы Господа просим об отсрочке свидания с Ним. И не будем считаться с собою — над обоими трудится гром, и небесное око простое роковым тяжелеет дождем.
Все пройдет. Успокоятся грозы. Сердце вздрогнет в назначенный час. Обернись—и увидишь сквозь слезы: ничего не осталось от нас. Только плакать не надо об этом—не поверят, не примут всерьез. Видишь, холм, как серебряным светом, ковылем и полынью порос.
И река громыхает в ущелье, и звезда полыхает в дыму, и какое еще утешенье на прощание дать своему брату младшему? Мы еще дышим, смертный путь по-недоброму крут, и полночные юркие мыши гефсиманские корни грызут.
И покуда свою колесницу распрягает усталый Илья—спи спокойно. Пускай тебе снится две свободы—твоя и моя».
Глава восьмая
— Темно-то как, Господи,—не удержался Марк.
— Не волнуйся!—наперебой закричали вокруг.—Сию секунду! Тут и электричество есть! Дай только собраться!
Как отрезало—замолкли, принялись в полутьме рассаживаться вокруг стола, с противным скрипом ворочая тяжелыми табуретками по земляному сырому полу. Наконец затлела под потолком дрянная коммунальная лампочка. Марка клонило в сон, а собравшиеся выглядели оживленными, даже довольно веселыми. Одного из них он не знал—крепкого парня в окладистой бороде, с длинными волосами, на затылке перехваченными аптечной резинкой. «Иностранец»,—сообразил он.
— И ты присаживайся, Марк!—жизнерадостно сказал Иван. — Боишься, что для тебя табуреточки не припасли? Только уж поодаль, пожалуйста, вот тут, у стеночки, да. Хорошо? Ну, не ерепенься, право же.—Он извлек из-под стола толстенный фолиант, раскрыл его на середине.— Видишь, чего написано: в необходимых случаях созывается специальная комиссия из числа местных обывателей, которая и решает дело. Неужто неясно?
— Всегда был туповат,—сказал из угла Струйский.
— Скорее, глуповат, сынок, — поправил его Горбунов.
— Да неужто для такого обормота бестолкового—еще и спецвагон из Дергачева выписывать, неужто Петра Евсеича отрывать от государственных дел?
— Ни в коем случае, Марья Федотовна, — сказал Иван. — Это было бы против духа и буквы нашей конституции. — Он зазвенел невесть откуда взявшимся председательским колокольчиком.—К порядку, граждане, к порядку, а то до утра не кончим! Да и вы лучше садитесь, Соломин, а то так у нас сядете, что не встанете.
В углу захихикал кто-то невидимый. Марк сел.
— Так-то лучше,—молвил Иван наставительно.
— В ногах правды нет, — вставил на чистом русском языке профессор Уайтфилд.
— Ну и начнем,—продолжал Иван,—скажем, с Михаила Кабанова как самого красноречивого. Как-никак, писатель!
— Он тебе нравится, Клэр?—Андрей кивнул на Марка.
— Мало сказать.— Она сощурилась, будто в попытке что-то припомнить.—Я его люблю. У него мужественное тело, большие голубые глаза, близорукие, но поразительно красивые. Густые брови, длинные, как у скрипача, пальцы. Он помнит наизусть многие стихи своего несчастного брата и всегда помогал ему. Он чудесный любовник.—Она чуть зарделась. — Его ночной голос глубок и чист. Он приветлив, умен, нежен, добр. Правда, Феликс?
— Я слышал, он излечил тебя от одной застарелой страсти,—отозвался бородатый,—и покровительствовал одному московскому старику. Доставал ему дефицитные лекарства, на чаепития не являлся без торта или горсточки конфет.
— Он был моим любимым гостем, — подтвердил Владимир Михайлович.—Мы часами играли в шахматы, он слушал мои рассказы и сочувствовал мне. Приносил билеты в кино, а однажды даже в кукольный театр и денег никогда не брал.
— И я ходила с ним в кукольный театр,—подала голос Света.—Он помогал мне учить французский, охотно делал всякую работу по дому. Отдавал мне на хозяйство всю зарплату, ни гроша ни утаивал. По утрам, в выходные, по ночам или просто средь бела дня мы часами валялись в постели, он развлекал меня смешными историями, рассказывал, как счастливо будем мы жить с ним, какие у нас будут замечательные дети, мальчик постарше, девочка помоложе. Он вскопал землю отца моего и засеял ее полынью.