— Несомненно, есть два выхода, — сказал круторогий, — создание человека или создание произведения искусства. Конечно, художник должен быть воздержным… Ведь пол — замыкание духа в веществе, угасание, дробление в потомстве. Эрос — преодоление земной страсти, просветление материи. Великий животный ритм, находящий выход в деторождении, художник должен перевести в более высокую область — в сознательное творчество…
Заметив кривую усмешку Холодкова, незнакомец продолжал с еще большей страстью:
— Ну конечно. Конечно… Пути Эроса были указаны Платоном, вернее, они те же: от красоты женского тела — к красоте человеческого тела вообще, от прекрасных тел — к прекрасным деяниям, от деяний к знаниям — к созерцанию Вечной Красоты…
— Я ведь и не пытался отстаивать порок, — сказал Холодков. — Напротив, я понимаю…
— А что такое порок? — с горячностью возразил незнакомец. — В конце концов, Порок и Добродетель лишь два вида человеческого огня, в котором сгорает физическая природа человека. А перед лицом Эроса пламя аскетизма и пламя сладострастия одинаково святы… Да, да, не усмехайтесь так горько. Более того, путь порока — более мучительный и трудный — он прямее и быстрее приводит к освобождению от похоти, к слиянию с Божеством…
— Дилетантское суждение, — сказал Холодков. — Порок рождает желание грешить еще больше… А ваш набор парадоксов — это еще не литература. Это журналистика. Вот когда вы тут же, у них на глазах делаете им шашлык из собственного мяса, паштет из собственной печени, подаете свое бедное сердце, маринованное в тоске, и злобе, и горечи, крошите на селедочницу свои нервы — это и есть искусство.
— Да, да. Может быть. Если это без посредников, сразу перед толпой — это театр. А в слове — это литература. Но только это будет все же не высший род искусства, нет… Вот потом, когда все устоится, страстность ваша преломится в идею, уйдет в подсознание… когда родится чистый кристалл мысли и чувства, кристалл, выращенный в душе, вот тогда… Тогда можно будет говорить об уровне…
— Уровень, качество… — сказал Холодков. — Вам хорошо было говорить об уровне и качестве. Среди ваших журналов, среди ваших издателей, ваших ценителей-эстетов… Кому нужно мое качество? С кем я должен соревноваться? Кто покупает качество? Кто его требует? Я не против. Я тоже за кристалл, выращенный в душе. За уровень мысли. За уровень слова…
— Да, да, да! — вскричал незнакомец. — Тогда это будет истинное дитя искусства!
— Дитя? — сказал Холодков и посмотрел на часы. — Дитя… Сколько мы разговариваем? Час? Год? Полчаса?
Он повернулся и побежал дальше по тропке, тревожно трубя:
— Аркаша! Ар-ка-ша…
Страх объял его душу. А где же Аркаша? Куда он мог уйти? Кругом был Карадаг, коварные уступы, обрывы, щели. Может быть, и змеи тоже…
— Ар-ка-а-ша… Ар-ка-ша! О-ле-не-нок? Зай-чонок!
Может, он прячется где-то совсем рядом, это ведь такая прекрасная игра — спрятаться рядом и видеть, как папа ищет, слышать, как он кричит. И не понимать, отчего он хрипит, отчего прерывается папин голос…
А если он потерялся, пропал, пропал насовсем… Впервые в жизни Холодков познал настоящий страх, истинный страх, ощутил дыхание настоящей трагедии. Он не мог допустить этого, не мог смириться с этим, он побежал, задохнулся, сел на каменистый склон — маленький, бунтующий человек в ослеплении горя… Все, что он переживал когда-либо до сих пор, о чем говорил долгие годы жизни, что делал при свете солнца и в ночи, — все было несущественным и ничтожным перед этой вот страшной угрозой… Холодков прижался щекой к острому, холодному камню и тут вдруг увидел Аркашу. Мальчик стоял на тропке за уступом и глядел на баранов, сбившихся в кучу у озерка.
Холодков не тронулся с места, не крикнул — он смотрел и смотрел на мальчика, слушал неровный, разнузданный ход своего сердца. Красный закат озарил край неба, поднимался ветер. Холодков вспомнил незнакомца, которого бросил посреди разговора, припомнил вдруг его торжественный патетический стих, придуманный, вероятно, здесь, на этом склоне, во всяком случае, в этих горах:
Над горестной землей — пустынною и стройной —Больной прерывистым дыханием ветров,Безумной полднями, облитой кровью темной —Закланных вечеров…
Холодков с сыном молча спускались с пологого склона Кок-Кая. Мальчик устал, и Холодков взял его на руки. Стихи еще звучали в его душе, когда внизу, на набережной, у писательской столовки и на туристской танцверанде вспыхнули электрические лампочки…
И стали видимы средь сумеречной синиВсе знаки скрытые, лежащие окрест:И письмена дорог, начертанных в пустыне,И в небе числа звезд.
Марина выступала в зимнем клубе Дома творчества. Она имела успех. Сам Евстафенко представил ее вначале как молодую и очень талантливую поэтессу. Поэтому все пошло как надо: публика не придиралась к свободной рифме, а понимала, что ей дают то, что теперь положено и в чем она сама вряд ли сможет когда-нибудь разобраться. Зато детские стихи по контрасту воспринимались легко и свободно. «Очень мило», — говорили все, даже самые занудные старики, попробовали бы они сказать, что им это немило после того, как сам Евстафенко…
Сапожников сидел в первом ряду и вспоминал самое первое ее выступление, которое он организовал в клубе домоуправления в Москве, еще в старом доме, когда у них не было своей квартиры: Боже, сколько было тогда волнений, сколько он носился по этажам, собирая свободных стариков и старух, непослушных детей, дружественных соседей и друзей-художников. И вот теперь: весь поэтический бомонд, весь Коктебель — это все равно что московский ЦДЛ… Она была очень хороша сегодня, краснела, смущалась, как девочка, говорила тихо и мило пришепетывала. И это, конечно, очень благородно со стороны Евстафенко, правду говорит Марина: зачем ему быть завистливым, если он сам талантлив.
После вечера, цветов, триумфа и скромной выпивки на терраске, после того, как разошлись гости, они объяснились наконец. Она рассказала ему, какое это было для нее испытание — первый раз в Коктебеле, первый раз среди профессиональных литераторов: она выдержала экзамен, но видит Бог, скольких сил это ей стоило, ведь Глебка был с ней, Глебка и Глебка, ни одной полноценной ночи, бессонница, ребенок, мигрени… Если бы он (она знает его благородство) дал ей сейчас хоть неделю побыть одной, отдохнуть где-нибудь, где угодно, хотя бы в этом самом Коктебеле, хотя, признаться, ей уже стало здесь надоедать, впрочем, может, все-таки лучше здесь, потому что Инга Денисова и Наташа Вершинина уже договорились с директором, что ей предоставят комнатку и питание. Она произносила все эти знаменитые имена запросто, это были ее подружки, и это должно было произвести впечатление: если уж Сапожников не считается с ее мнением, он не может не прислушаться к тому, что говорят они. Нет, почему же он не считается, он считается, он все понимает, он ей сочувствует, и он жалеет ее, потому что он… Она подошла к нему, обняла его за шею и сказала, что она знает, как он любит ее, и никогда не сомневалась ни в его любви, ни в его доброте, ни в том, что он разрешит ей неделю, хотя бы неделю в году побыть одной, отдохнуть по-настоящему, посочинять, наконец, в этой по-настоящему творческой атмосфере. Он прижался губами к ее руке и не сказал ничего из всего, что он готовил так долго, что собирался сказать — что Глебка вовсе не такой тяжелый мальчик, что она отдыхает здесь уже второй месяц, что ему неприятно совпадение, в результате которого она останется с Евстафенко, ровно неделю, до конца его срока… Он ничего не сказал, но она поняла, что ей придется поговорить с ним еще раз, более решительно.
— Ну что ж, — сказала она. — Ну что ж… Воля ваша.
Она, впрочем, не сомневалась в успехе предстоящих переговоров.
Когда же наконец все решилось окончательно, Сапожникову и самому стало легче. Они поехали с Мариной в Феодосию, чтобы обменять билеты, и теперь все было ясно для него. Да, он уедет с Глебкой, а она отдохнет немного, потому что она устала и много перенесла, бедная девочка, и он добавил ей своими подозрениями, метаниями. Она еще не знает про ту страшную ночь, про дачу Роберта… Нет, этого не узнает никто, такое невозможно рассказать женщине, да, пожалуй, и мужчине тоже…
Обменяв билет, они погуляли немного по феодосийским улочкам. Сапожников вспомнил рассказ бородатого толстяка Волошина о том, что здесь в его школьные годы еще было много генуэзских, или, как тут говорили тогда на итальянский манер, «женовесских», фамилий, были итальянские вывески, слышалась итальянская речь, а закончив школу, многие соученики Волошина ехали за дальнейшей ученостью не в Петербург, а в Падую или Геную. Сейчас, глядя на еще уцелевшие кое-где греческие и татарские дома, Сапожников вдруг переставал замечать на них новые вывески «ЖЭК», «Агитпункт», «Снайперская» и «Профсоюзная», с легкостью перемещаясь на старинную портовую улицу… Ощущение этой портовой легкости и праздничности усилилось после того, как они с Мариной съели на улице шашлык; а потом сели в открытом кафе, откуда видны были синяя чаша залива и порт… Корабли уходили в далекий путь. Где-то были Марсель, Константинополь, Багдад.