— Что касается патриотической верности, то здесь уж мы с вами до последнего, так сказать, вздоха, Ермолай Тихоныч: лес, да поле, да плат узорный до бровей. И не просто родина кроткая, а, как было сказано позднее, и я не боюсь повторить это, кипучая, могучая и никем, буквально никем непобедимая…
Как раз сегодня у них произошел подобный разговор, который начался весьма неприятно еще на набережной с упоминания слабой патриотической приверженности некоего национального меньшинства, однако затем перешел на конкретную личность некоего литератора Иртышева, который на днях совершил неблаговидный поступок и покинул страну, вместе с которой голодал и мерз, ради какой-то другой, вместе с которой он не голодал и не мерз, но в которой он, без сомнения, еще узнает, почем фунт лиха, оставшись без помощи союза и Литфонда, без услужливой кассы киностудии, так щедро оплачивавшей его бездарные сценарии, без поддержки товарищей, чутко откликавшихся на его нужды, наконец, даже без поликлиники Литфонда, где он совершенно бесплатно лечил свой геморрой. Вот здесь Кремнев мог очень квалифицированно поддержать Денисова, и даже Субоцкий, присоединившийся к ним возле секретарского корпуса, даже осведомленный Субоцкий слушал его с большим интересом. Кремнев отважно процитировал на этот счет Анненкова, Набокова и Георгия Иванова (отважно, потому что это все-таки были парижские издания, то есть почти самиздат), доказывая, что судьба русского писателя за рубежом будет унизительна и печальна, ибо его читатель остается здесь, на родине, и вообще, это непорядок — уезжать, покидать, бросать, когда все порядочные люди напрягают свои усилия… На каком-то этапе этой длинной и очень убедительной речи, в которую Субоцкому удалось вставить лишь несколько определений, вроде «малодушно» и «не по-мужски», к их группе присоединился еще и четвертый собеседник, которого они вовсе не приглашали, не ждали и вообще видели впервые — небольшой, толстый, бородатый человечек в пенсне и кустарного полотна рубахе до пят, не то шут, не то сумасшедший — в каком-то еще веночке из полыни. Самая речь его была смесью образованности, неведения и крайней наглости, она прозвучала таким диссонансом к их разговору, что они от изумления дали опасную возможность высказаться этому самозваному собеседнику, который черт его знает откуда взялся близ цветущих роз напротив «секретарского» корпуса.
— Да, да, да… — сказал незнакомец звучно и полновесно. — Вспоминаю, как я грезил Коктебелем, находясь в Париже.
(«Это уже что-то похожее на наши путевые очерки, — подумал Кремнев. — Едва отъехали от Бреста, как начали петь „Катюшу“ и нестерпимо тосковать по Родине. И так все десять дней турпоездки…»)
— В первый год еще ничего… — продолжал незнакомец. — Но потом… Все больше и больше… И я понимаю Георгия Иванова. Я знал его лично… И все же мне показалось, господа, что слишком много страсти и нетерпимости высказано было сейчас в связи со столь индивидуальным решением литератора… Помнится, как потом мне хотелось поскорее вырваться из Петербурга — обратно в Париж. Именно для того, чтобы, выехав из России, продолжать служить ей…
«Тоже мне Герцен… С его-то славянофильской внешностью», — неприязненно подумал Кремнев и сказал:
— Служить кому? Где? Как? Слыша вокруг французскую речь? Созерцая Нотр-Дам вместо Кремля и Покрова на Нерли!
Денисов одобрительно хмыкнул: этот Кремнев был острый парнишка, у Валерки ушло бы полдня на сочинение такой фразы, и в результате он бы непременно попутал Покров с Вознесением (сам Денисов был атеист и считал, что все эти Покрова и Богородицы — модная мистическая белиберда).
— Помилуйте… — сказал толстенький незнакомец. — Но ведь это еще у Достоевского было…
При имени Достоевского все они кивнули, а Денисов подумал, что совсем затаскали теперь Достоевского и мало говорят во весь голос о его непростительных идейных ошибках.
— Помните, это в «Подростке», слова Версилова о том, что даже в наше время один лишь русский получил уже способность становиться наиболее русским именно тогда, когда он наиболее европеец…
Это уже попахивало чем-то похуже Достоевского, и Денисов ждал, что эти двое сразу ответят начетчику, но они почему-то молчали, вероятно, обкатывали в мозгу столь приятные для них слова Достоевского. И тогда Денисов вступил сам, потому что его-то не могли сбить никакие фразы и фразочки, будь это Достоевский, Пушкин или сам Белинский с Чернышевским.
— По-вашему, значит, такой вот мерзавец Иртышев имеет право на свои поиски, — сказал Денисов. — А то, что революция, можно сказать, вырвала его из черты оседлости, из грязи, дала ему образование, право на труд и на отдых, дала ему счастье, наконец, счастливое детство… Дала ему свободу творчества и свободу печати…
— Да, да, революция… — задумчиво сказал незнакомец, и его задумчивость показала всю шаткость его дилетантских рассуждений на фоне денисовской убежденности. — Мне думается, всему виной был кризис идеи справедливости… Безумие революции было в том, что она хотела восстановить добродетель на земле. А когда хотят насильно сделать людей добрыми и мудрыми, терпимыми и благородными, то неизбежно приходят к желанию убить их всех…
— И что же, по-вашему, следует делать? — спросил Субоцкий заинтересованно.
— Если уж браться управлять людьми, то не надо терять из виду, что они просто испорченные обезьяны…
«Сам ты обезьяна, — подумал Денисов, брезгливо оглядывая длинную рубаху незнакомца. — Представляю себе, как они распутничают в этих рубахах…»
— Ну а все-таки… Если отвлечься от дешевой мизантропии и вернуться к великому делу революции, — сказал Субоцкий. — Движимой, между прочим, любовью к людям…
«Что значит человек нашего поколения, человек, прошедший войну, — подумал Денисов. — Несмотря на все срывы и шатания мелкого либерализма, он наш, Абрам Евсеич, наш, в одном ряду…»
— Это, может быть, и так, — мягко сказал незнакомец. — Однако из идеальной любви к людям родились инквизиция и религиозные войны… Именно порыв человеколюбия во Франции создал гильотину и террор.
— Ну уж, положим, насчет гильотины — это неуместная шутка, игра в парадоксы, — сказал Субоцкий.
— Нисколько! — сказал незнакомец горячо и даже весело. — Вы сами знаете, сколько страданий испытывали в старину люди, приговоренные к смертной казни, именно из-за неловкости палача или несовершенства орудия казни. Движимый состраданием, доктор Гильотен изобрел свою знаменитую машину казни, введя, таким образом, машинное производство в сферу смерти. Гильотина сделала товар и доступным и дешевым. Без нее было бы не управиться с потоком, так что именно она развязала руки революционному террору…
— Забавно… — начал Кремнев, но тут же поймал на себе презрительный взгляд Денисова и осекся.
— И вы уж поверьте, — продолжал незнакомец добродушно. — От идеальных порывов к зверству — это путь всех революций. Вспомните хотя бы Киприана или Лактанция, предсказывавших еще в третьем веке падение Римской империи, вспомните Казотта и Мирабо-отца…
«Старику Денисову трудновато будет все это вспомнить с его курсами ударников в литературе», — смелея, подумал Кремнев.
— Поверить мы вам погодим, — сурово сказал Денисов. — А ваши Лукреций или Констанций нам не указ… Вы бы поближе держали к нашим нуждам, к России. Вот вы же сами сказали сперва, что революция хотела добиться справедливости, накормить голодных. А следовательно, все, что делалось, так сказать, в этом направлении, было справедливым или правильным, а значит, по вашей устаревшей терминологии, добродетельным. Но истинная добродетель будет достигнута только после окончательной победы. Правильно я говорю?..
— Не только правильно, но и весьма точно, в соответствии с вашими правилами, — сказал охальный незнакомец с неожиданной грустью. — Вот, послушайте… «человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть только голодные. „Накорми, тогда спрашивай с них добродетели!“ — вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против тебя и которым разрушится храм твой…».
— Типичное мракобесие. Ну а дальше-то, дальше? — настаивал Денисов.
— Дальше… — Незнакомец смотрел на Денисова с любопытством. — Есть и дальше… «люди поймут наконец, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собой!». Есть и еще дальше, о том, что вместо свободы люди впали в рабство, а вместо служения братолюбию — в отъединение…
— Некоммуникабельность… — сказал Кремнев.
— Самая мысль о служении человечеству, о братстве все более встречается с насмешкой, ибо куда пойдет сей невольник, если столь привык утолять бесчисленные потребности свои, которые сам же навыдумал?