Отец бежал нам навстречу, он был так худ, что казалось, живот его присох к внутренностям. Отец, конечно, не бежал нам навстречу, а, вернее, ковылял, едва волоча ноги. Мама его обогнала, расцеловалась со мной, обняла со вздохом и поцеловала Ольгу. Ангелине для знакомства с прохладцей протянула кончики пальцев. Три сестренки мои — Зисл, Ханця и Ида выстроились в шеренгу, заглядывали, сияя, в наши лица, но где-то вокруг их носиков витала тень обиды на то, наверно, что мы столько месяцев не наведывались к ним, не интересовались их житьем-бытьем.
Внутри сумрачной кибитки, куда немного света проникало только через открытую дверь, мы в мгновение ока развязали два привезенных нами свертка: изрядную горку лепешек, две дюжины крутых яиц, зеленый лук, редиску, сыр. Ольга спросила у мамы, что подстелить, и вместе с Ангелиной начала готовить на полу праздничную трапезу. Мама немного мялась: не так давно поели сытную затируху, и если так быстро сметать одно за другим, далеко не уедешь. Но в честь праздника — ладно уж. Вот сейчас она вскипятит казанок чаю… И мама затеяла возню с двумя кирпичами в огороженном уголке кибитки, закопченном до самого верху, до сквозной дыры в потолке. Сестра пожала плечами: «Снова чай? Мы едим, то есть мы пьем, достаточно чаю всю неделю, три раза в день». Папа ее урезонивал: «Ничего, от глотка чаю становится теплей на душе». А мама вдруг рассмеялась, по своему обыкновению закатываясь и взвизгивая. Смеясь, она показала рукой на жестяной сосуд возле двери, накрытый крышкой: «Если бы не чай, как бы мы определяли время? Часов нет. О часах давно забыли. Так, благодаря чаю, этот сосуд — самые лучшие часы наши. Если встанешь ночью и увидишь, что он пустой, значит, еще совсем рано. Можешь пока дрыхнуть на здоровье, отлеживать бока. Но если видишь, что сосуд полон до краев, это доказательство, что уже светает. Продери же глаза, натяни свое тряпье, соверши омовение рук, произнеси молитву, разведи огонь и поставь новый казанок чаю».
Несмотря на все расспросы и все рассказы, а рассказывать и расспрашивать хватало о чем, мама все-таки отвела меня в сторонку и сердитым шепотом спросила о том, что ее больше всего волновало:
— Скажи-ка, кто эта Шменгелина, которая таскается за вами? Что-то мне не нравится, как она глазеет на тебя, слышишь!.. Не причиняй Ольге неприятностей… Она этого не заслужила. Слышишь?.. Особенно после такой болезни… И вообще… Слышишь, что тебе говорят?..
Трапезу, усевшись в кружок, мы совершали не спеша, совсем не налегая на пищу. Не потому, что старались растянуть удовольствие, подольше смаковать такие редкостные яства. Отец, мать и три сестрички мои, видно, боялись нам показать, как они изголодались, что для них такая невидаль обыкновенное яйцо, ломтик сыру, луковка, редиска, кусочек свежей узбекской лепешки. Мы, я и Ольга, не спешили, так как хотели, чтобы пиршеством насладились в первую очередь они — только отец все время сосредоточенно жевал — слова не вымолвил. Жевал без помощи зубов, вставная челюсть выскользнула у него из рук в первую же ночь, когда вышли из горящего Кишинева и ночевали в скирде соломы. Слегка натешившись непривычной едой, отец, не переставая жевать, спросил меня, что слышно на свете, какие новости на фронте. Его глубоко запавшие глаза блестели. На всем лице — кожа да кости — проступил бледный румянец, точно он запивал еду не бледным спитым чаем, а белой крепкой водкой.
— Да, досталось им под Москвой, этим душегубам, этим убийцам… Получили на орехи… Увидишь, сын мой… Клянусь жизнью. Они за все поплатятся… Их будут гнать до тех пор, пока от них и мокрого места не останется.
Ольге отец задал медицинский вопрос. Пусть она будет так добра и точно скажет ему, что означает слово «дистрофия». «Ничего страшного, — ответила Ольга, — истощение. Это происходит от недоедания». Отец вдруг воодушевился. Повысив голос, стал жаловаться на маму — дескать, она не та, что была. Стала его обманывать. Стыдно даже рассказывать об этом. Затируху, которую готовит каждый день, она делит не по совести, несправедливо. Детям отдает самое густое, со дна. А ему — пару ложек пустой воды, жижицы.
— Ну, а себе самой? Что я наливаю себе самой? — стыдливо понурясь, с горечью спросила мама.
— Себе ты наливаешь, сколько хочешь. Кто тебе начальник? А если и себе наливаешь ложку жижицы, справедливее от этого не становится.
Мама тоже повысила голос:
— Я весы на стенку не повешу, как Файнштейны. Слышишь? Этого ты не добьешься. Хозяйка в доме пока что я. Мне лучше известно, кому какую порцию наливать. Уму-разуму меня учить не надо.
Мама с насмешливой улыбкой рассказала нам, что здесь, в кишлаке, по соседству с ними, расположилась буковинская семья Файнштейнов. Там из-за тарелки супа каждый день такой тарарам — светопреставление. Где-то раздобыли две пустые консервные банки, сварганили из них что-то вроде весов, чтобы взвешивать все, что бог пошлет, каждую крошку — чтобы никому ни граммом больше, ни граммом меньше. В доме у них шаром покати, пусто, как во рту без единого зуба, только на стене шикарное украшение — две консервные банки, чтобы суп взвешивать.
— Вот я и спрашиваю вас, дети, — продолжала мама, — это порядочно, это пристойно? Врагам бы моим так, боже праведный! Жижицу я ему даю? Чтоб у Гитлера так сгустились мозги в голове! Все ему стало представляться наоборот. То одно кажется, то другое. Лучше не дожить бы мне до этого, боже милостивый!
Отец почувствовал, что перебрал, и принялся вертеть колесо назад, заглаживать сказанное сгоряча:
— Слышите, дети, если вдуматься, то мама права. Все верно говорит. Если бы не она, с ее умом и упорством, нас, может быть, уже и на свете не было бы. А так — вы же видите: мы еще перебиваемся с хлеба на воду, кряхтим. И вот даже празднуем все вместе Первое мая. Колхоз здесь в кишлаке слабый, бедный. Мужчин почти нет. Попробуйте хозяйствовать с одними бабами да с дряхлыми стариками. Малость пшеницы да горстку ячменя на складе оставили на посев, еле удержали. Может, позднее, когда лето пройдет, станет иначе. Пока нехорошо. Хуже не придумаешь. Зима была тяжелая. Из последних сил перезимовали. Председательша-то что надо, замечательная узбечка, просто золото. Каждые десять дней, как по часам, выдает эвакуированным муку. Ни одного дня ни разу не пропустила. Сколько может, столько и дает: на нос сто граммов муки в день. Так что приносишь домой не такой уж тощий узелок. Это ведь не ее вина, что люди так изголодались. Норму уписывают за три дня, а остальные семь лежат, подтянув животы. У кого что-нибудь и было с собой, те ушли в города. Другие остались здесь, на узбекском кладбище. Мама-то ловко придумала: этот узелок муки каждый раз распределять на десять одинаковых частей: сколько получил, столько и ешь. Еще повезло, что зима здесь узбекская. На полях иногда отыщешь зеленый листочек щавеля или какой другой овощ. Ячменные лепешки, которые мама печет на таганке, из одной зелени. Затируха — ладно, пусть по ее, густая — дальше некуда. Главное — мы живы и мы здесь. И вот мы встретились. Только обидно, сын мой, что через столько месяцев. Правда, обидно. Я бы к вам сам пришел! Так вы же видите, какой я герой!
Мне было не по себе, я чувствовал, что обида отца впивается в меня, укореняется во мне. Малейшую несправедливость на свете я всегда воспринимал болезненно, а вот собственную вину как бы и не заметил. Даже отчета в ней себе не отдавал. Конечно, можно оправдать себя десятками предлогов. Вина от этого все равно не станет ни меньше, ни слабей. Вон отец чуть раньше оплошал перед мамой, но тут же вину свою загладил. Я встал и несколько приподнятым тоном, будто тост провозглашая, заговорил:
— Папа, мама, сестры мои, я вам обещаю, что завтра же побегу к начальству, сам не сам буду, если не добьюсь, чтобы за вами сразу же прислали повозку и привезли вас к нам в колхоз. У нас все совсем иначе. Составили бригаду эвакуированных. Все работают на полях. Каждый день получают еду, трудодни. Условия человеческие, нормальные кибитки. Некоторые даже держат козу, выращивают птиц. Живут и войну переживут… Завтра же побегу. Ни на один день откладывать не стану.
Вокруг «стола» на минуту воцарилось молчание. У мамы глаза налились влагой. Блеснула слеза. Быстро скатилась по ее щеке. Быстро куда-то запропастилась.
— Твоими устами да мед пить, — еле выговорила мама.
Никогда в жизни я не вел дневников. В ту пору, конечно, тем более. Эти несколько дневниковых страничек я записал позже, по памяти. Так, как если бы я тогда вел дневник, тогда их писал.
Через несколько дней к амбулатории нашего кишлака подкатила повозка с папой, мамой и с тремя моими сестричками. Для них уже была приготовлена кибитка. Ольга угостила их царским, по тому времени, завтраком.
Нохем Патлажанер, товарищ Бровер и все женщины, эвакуированные из еврейского колхоза под Одессой, начали звать моего отца Ицик бессарабский.