— Мама!..
В деревенских дворах начали уже кричать петухи. Николай и Надя оставили спящих дочек у брата. Втроем мы шагали по тихой предутренней деревенской улице. Признаюсь: капельку я был опьяневший. Но ни на йоту не стыжусь я этой редкой капли опьянения. Мы все втроем шли и, представьте себе, продолжали петь.
Я тоже хотел считаться записанным в косоуцкий хор.
4
Последние два дня я снова жил один в комнате, в сорокской гостинице.
Первые дни сентября навевают какую-то особую тоску, недовольство собой, думы о том, что сколько ты ни делаешь, делаешь недостаточно.
Сорокские улицы сразу стали многолюдней и шумнее. Съехались студенты. Сновали вверх-вниз школьники и школьницы со своими ранцами на плечах.
Каждый ученик встал сегодня, может быть, раньше тебя, носит на плечах своих более тяжелое и более нужное.
В воздухе пахло спелостью, на каждом шагу труды и заботы.
Только вчера-позавчера солнце, кажется, еще палило, от него еще прятались в тени. Сегодня, можно сказать, лишь ночь прошла, от одного знания, что уже сентябрь на дворе, чувствуешь, как оно греет своим ласковым теплом, ищешь лицом ласкающих лучей его.
Да и просто заскучалось уже по дому. Месяц в дороге уже и в самом деле кончается, казалось, однако, что начался он уже очень-очень давно.
Я ходил по сорокским улицам и улочкам просто так, прощался с ними.
Наверху, на «горе», в цыганских улочках, я стоял окруженный кольцом из цыганских мальчишек и девчонок. Я записывал цыганские имена, пару слов по-цыгански; может, потом оно мне пригодится. Я задал детям банальнейший из вопросов, что детям задают: кем каждый будет, когда вырастет. Глазки-уголечки загорелись. Кольцо цыганят замерло вкруг меня с крыльями у плеч: певцы, танцоры, летчики, инженеры, учителя.
Я зашел в редакцию попрощаться с Исааком Соломоновичем Фрахтом. Полный человек с добрым полным лицом встретил меня, по своему обыкновению, с тем же своим милым широким гостеприимством. Но на этот раз я его надолго не задержал. Что-то неудобно мне было сидеть сентябрьским днем просто так, бездельничая, казалось мне, возле человека, заваленного работой, и просто так разговаривать.
На улице я встречал новых знакомых и старых знакомых. С новыми знакомыми прощался. А с парой как раз старых, прежних знакомых только сейчас, в последний день, вдруг увиделись, обнялись: «О, столько лет! Гора с горой… А?»
Спустился к Днестру. Постоять немного в последний раз, полюбоваться старой Сорокской крепостью. Невысокие днестровские волны поплескивали о старую каменную стену. Почудилось, что очень старая река и седая крепость рассказывают друг другу истории. Мимо мертвых окаменевших стен, что стоят неизменно мертвыми уже века, беспрерывно текла жизнь, иногда затухала, сразу вновь разгоралась, текла, менялась, оживала, живет. На седовато-желтых каменных стенах, как на пожелтевших страницах летописи, запечатлелась живая жизнь. Наверху, между острыми зубцами стен, шумели птицы. Сколько десятков птичьих судеб прошумело уже на этих старых стенах. Днестровские волны все омывали берег и все мчались дальше. Я стоял и высчитывал, через сколько часов эта же самая волна, где-то ниже, недалеко отсюда, ополоснет или, красиво говоря, поцелует то именно место, где я родился, где прошли мои детские годы, где жили мои деды и прадеды. С волнами передал я и свой поцелуй. Те же самые волны. Тот же самый Днестр. Мой дом. Моя река. Даже моя старая крепость. Возможно, как раз тогда и родилась во мне мысль возвести моему маленькому днестровскому местечку такие же летописные стены: мои последующие «Рашковские истории».
Сорокская крепость, казалось мне, стоит и дышит на город историей. Быть может, поэтому и творится то же самое со всем повседневным, что происходит в городе сегодня, что за последние десятилетия, за мое поколение произошло, — оно тоже дышит историей.
Я прочел на стенах-летописях несколько свежих строк, что вписало мое поколение. Несколько строк, которые мне знакомы. Сорокская молодежь. В тридцатые годы к этим двум словам ничего не надо было добавлять. В городе улица носит имя Изи Моргнштерна. Моргнштерн подпольно организовывал сорокскую молодежь, руководил ею. Я его хорошо знал. В сороковом году он был председателем Сорокского горсовета. Даже в самые опасные дни оккупации в Сороках работала подпольная молодежная организация. Моргнштерна фашистские изверги страшно пытали. Замученного, уже полумертвого, его повесили.
Сорокские товарищи — возможно, правнуки своих предков, сожженных на кострах инквизиции, — поехали помогать испанскому народу бороться с фашизмом. Я вспоминал героические истории об испанских боях, которые часто рассказывал мне Жак Свет, майор Интернациональной бригады, сын простого сорокского меламеда, сосед мой сегодня в Кишиневе.
Сороки даже удостоились во время войны называться столицей Молдавии. В те месяцы, когда Сороки были уже освобождены, а в Кишиневе еще бесчинствовали фашистские оккупанты.
Короче, с какой стороны ни глянь — милый уголок Сороки.
Пер. Ю. Цаленко.
УЗБЕКИСТАН — 42
I
Завлекательный заголовок никогда еще никому не помог. Хотя название произведения — иногда ключ к нему. Но великие не бренчали ключами — войди, милый читатель, в открытую дверь — просто, не задумываясь, как к себе домой. Мою новеллу я назвал, что видно невооруженным взглядом, проще простого. (Но не потому, что так учили великие.) Учиться у титанов вовсе не значит подражать им. Попытайтесь пойти по их стопам, но это не дает никаких гарантий, что вы тоже станете великим.
Мою узбекистанскую связку новелл «Три лета» я еще не довел до конца. Полагаю, она так и останется незаконченной, как никогда не найдут завершения мои «Рашковские истории», да и многое другое… «Завершить, — как-то сказал Пикассо молодому художнику — своему ученику, — значит испортить». Во всяком случае, на мой вкус, без конца как-то жизненнее, естественнее…
Несмотря на это, я чувствую, что в моих «Трех летах» чего-то не хватает. Что-то там не дописано, не досказано. К «Тевье-молочнику» Шолом-Алейхем, как известно, то и дело возвращался. И если бы он жил подольше, то и «Тевье», без всякого сомнения, получился бы длиннее, объемнее… Повторяю, следовать великим ни в коей мере не означает, что сам станешь великим.
И все же, что чего-то недостает в «Трех летах», то, что я чувствую сейчас или близкое тому, много-много лет назад, выступая на моем творческом вечере в московском клубе писателей, почувствовал Ноях Лурье, а все собравшиеся на том вечере писатели обвинили его в придирчивости.
Я сидел несколько ошарашенный за столиком у всех на виду и дрожащим от волнения голосом читал свою рукопись. Рядом со мной за столиком сидел Маркиш, председательствовавший на вечере. Напротив нас, в первом ряду на мягких стульях с высокими спинками, я разглядел Нистера, Галкина, Добрушина, Фининберга, Фальковича. Небольшой зал рядом с библиотекой, в который вела невысокая лестница, был полон. В семье еврейских московских писателей я был и новым автором, и гостем. Сердце мое заходилось, но я видел, как мне рады. Впервые в жизни я выслушал о себе столько добрых хвалебных речей. Да еще от кого? От таких известных мне, дорогих писательских имен, близких моей душе, священных для меня. Один вот только Ноях Лурье… Прежде чем начать говорить, он поднялся, слегка перевел дыхание, подождал, чтобы стало совсем тихо. Удлиненное худощавое лицо его стало как будто еще длиннее, строже. Среди прочего помню такие его слова: «У него как-то все слишком радужно. Где переживания несказанно трудного времени, голод, тяготы войны?» Маркиш чуть не подскочил на стуле. Славный Самуил Галкин посмотрел на Нояха Лурье как и подобает славному человеку — без раздражения, но слегка озадаченно: «Что это вдруг? С чего это ты?» Добрушин сдернул очки, попросил слова во второй раз и, размахивая очками, будто втолковывая ими свою мысль, горячился: дескать, хороший писатель может подчас оказаться не слишком проницательным читателем. Правильно прочесть — это, во-первых, особый талант, во-вторых, необходимо еще и желание вникнуть в написанное. Потом неожиданно смягчился, спокойно водрузил очки на нос и с улыбкой рассказал анекдот о хасидском рабби, который, разъезжая по окрестностям, питался, чтобы, упаси бог, не пригубить трефного, одним только постным хлебом. Его хасиды решили, что дело плохо, их ребе усыхает не по дням, а по часам, и однажды утром подсунули ему свежеиспеченную булку. Ребе надкусил булку и ни жив ни мертв возопил: «Злодеи, там же внутри сыр!..» А ему отвечают: «Ешьте, ешьте, ребе, там поглубже вы найдете и мясо!» «Вы, очевидно, товарищ Лурье, — продолжал Добрушин, — надкусили только горбушку. Вгрызётесь поглубже, найдете там и скорбь. Еще какую скорбь!»