(пусть в утрированном варианте) целой плеяды своих маститых друзей и современников, отринувших пророческий жребий и выбравших путь сознательного многолетнего сотрудничества с новой властью.
Приведем еще одну страницу из воспоминаний Ходасевича, дающую представление об идейных и нравственных исканиях не только самого Белого в последнее десятилетие его жизни, но и многих его собратьев по цеху, последовавших той же стезей: «Прикосновенность к религии, к мистике, к антропософии — все это, разумеется, ставилось ему в вину теми людьми, среди которых он теперь жил и от которых во всех смыслах зависел. В автобиографии все это надо было отчасти затушевать, отчасти представить в ином смысле. Уже в предыдущем томе Белый явно нащупывал такие идейные извороты, которые дали бы ему возможность представить весь свой духовный путь как поиски революционного миросозерцания. Теперь, говоря об эпохе, лежавшей „между двух революций“, он не только перед большевиками, но и перед самим собой… стал разыгрывать давнего, упорного, сознательного не только бунтовщика, но даже марксиста или почти марксиста, рьяного борца с „гидрой капитализма“. Между тем объективные и общеизвестные факты его личной и писательской биографии такой концепции не соответствовали… Теперь всю свою жизнь он принялся изображать как непрерывную борьбу с окружающими, которые будто бы совращали его с революционного пути. Чем ближе был ему человек, тем необходимее было представить его тайным врагом, изменником, провокатором, наймитом и агентом капитализма» (212 с. 71).
В самом деле, даже безотносительно к идеологии, Белый в своих мемуарах раздает направо и налево такие характеристики лучшим умам эпохи, что читать их приходится с чувством неловкости. Например, Евгений Трубецкой у него «честен и прям, но политически туп», да к тому же «тугодум» (‹24>, с. 267), г. Шпет у него «хитрая, талантливая и пленительная бестия» с головой «как полированный шар из карельской березы» и уродливейшей физиономией, запойный пьяница, к тому же часто несущий вздор (там же, с. 274–278), И. А. Ильин у него страдает душевной болезнью, и место ему в психиатрической клинике (там же, с. 279).
Вполне вероятно, что желчность Белого проистекала прежде всего от сознания двойственности того положения, в которое он себя поставил, превратившись из «бурного гения», боговдохновенного пророка лучезарного Завтра и певца грядущего пролетариата как носителя богочеловеческого начала в заурядного (для современников) советского писателя, занятого мало кому интересным делом.
Д. Максимов в воспоминаних об Андрее Белом в поздние годы жизни рисует «типического героя в типических обстоятельствах», избегая при этом любых социальных и политических комментариев: ″Одинокий стареющий человек с невероятными белыми глазами (а были — синие!), почти бесплотный духоносец и духовидец, с блестящим дарованием, но уже с признаками творческой усталости, напряженный, вибрирующий, как струна. Рвущийся за пределы замкнутого комнатного пространства, мятущийся в этом пространстве, но натыкающийся на непреодолимые преграды, осужденный временем и самим собой, всем составом своей ни с чем не соизмеримой личности на трагическое отчуждение и беспощадное непонимание.<…> Сила, возбуждающая сочувствие и жалость.
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизни прожить не сумел″.
(‹9>, с. 634–635).
Портрет изверившегося падшего пророка. Заметим, что автор воспоминаний посетил стареющего поэта в тот самый период, когда миллионы их соотечественников уже томились в лагерях, устилая своими костями тайгу и тундру, когда ежовые рукавицы ГПУ уже гребли и тех, кто еще сохранил искры свободомыслия, и тех, кто к свободомыслию был вовсе непричастен.
В письмах и дневниках этого «невольника воли» там и сям рассыпаны горькие признания. «Трудно жить миром, которого нет в мире; и трудно протягивать руку за куском хлеба к миру, который каждую минуту расплющит твой „мир“, которого нет вне тебя, но который есть в тебе…» — писал Андрей Белый в 1930 г. Иванову-Разумнику (‹9>, с. 718). И это, конечно, далеко не все, о чем поэт мог бы сказать — если бы не парализующий волю страх.
Жалобы на бытовые неудобства, на повседневные помехи творчеству, перемежающиеся с сетованиями на идиотизм и подлость местных шариковых и швондеров, у некоторых поэтов и прозаиков (например, у Мандельштама) уже с середины двадцатых годов превращаются в постоянную тему. Сатирики могли хотя бы пытаться преодолеть гнусность окружающей действительности силой смеха, но поэтам-классикам и этого было не дано. Забота о куске хлеба перерастает в тягостную заботу о пайке. В дальнейшем все писатели (как и художники, композиторы, архитекторы), объединенные в административный союз и допущенные к литфондовским распределителям, вынуждены были включиться в мышиную возню с дележом благ и привилегий — порой до смешного незначительных, но никого не оставляющих равнодушными.
Для верных слуг режима, пришедших в литературу уже в советское время, такая ситуация, очевидно, была вполне естественной, но для людей, дышавших воздухом свободы и долгие годы впитывавших наследие мировой культуры, все, происходившее в советском «зазеркалье», не могло представляться нормальным. Со временем выветрился и пафос «скифства», бросающего вызов всему цивилизованному миру во имя торжества благостного вселенского хаоса. Остался только вопрос: чего ради? Ответом было призрачное «счастье народа», но его-то как раз ожидать уже не приходилось.
Тем не менее никто из великих писателей и поэтов не пожелал стать «протопопом Аввакумом» своего времени, сознательно принести себя в жертву во имя идеала свободы и справедливости. А возможностей для подобного акта самопожертвования было не так уж мало. Достаточно было просто переслать в Париж, Берлин или Прагу свои впечатления о происходящем в СССР — пусть даже только об удушении культуры, опубликовать хоть несколько строк правды, которую все они знали, но не решались высказать вслух. Даже после «закрытия страны» к концу двадцатых годов многие крупные писатели (Маяковский, Пастернак, Эренбург, Пильняк, Ильф и Петров и др.) еще имели возможность выезжать за границу, где любые их обличительные материалы были бы сразу же напечатаны. Но этого не происходило. Случайные исключения, прорывавшиеся спонтанно под напором эмоций, наподобие хлебниковского «Председателя чеки» или злополучной мандельштамовской сатиры на Сталина «Мы живем, под собою не чуя страны…», которую Пастернак назвал «актом самоубийства», только подтверждают мрачную закономерность: невольно или вольно связав себя, как Фауст, договором с силами зла и получив от них соответствующий мандат, художник тем самым попадал в полную зависимость от этих сил, терял свою боговдохновенную сущность, свое пророческое бесстрашное всеведение и становился таким же, как все — рабом великого Страха и инстинкта самосохранения.
При этом безвременная смерть (Блок, Брюсов, Хлебников), казнь (Гумилев, Клюев. Орешин, Клычков, в сущности и Мандельштам, а также Пильняк,