— Emma, alles… alles… alles gut…[59]
У нее как-то ослабленно запрокинулось назад лицо, выгнулось горло, она мотнула головой, заплакала, вскрикивая, шепча:
— Herr Leutnant… Vadi-im! Alles sehr schlecht, sehr schlecht![60]
Бензин выгорал на фитильке зажигалки, пламя осело, немощно затухло, Никитин с поспешной резкостью нажал на колесико, брызнули искры, фитилек затлел багровым пятнышком, наконец пыхнул капелькой пламени и окончательно сник. Никитин выругался:
— Черт возьми, бензин кончился!
— Товарищ лейтенант… у меня есть, — забормотал рядом Ушатиков. — Возьмите…
Он взял зажигалку, на ощупь трофейную, австрийского производства, какие появились во взводе еще до Берлина, — крохотный артиллерийский снарядик, — и разом приостановил себя, не зажег ее и, словно забыв о потерянном праве принимать решения в своем положении, вполголоса проговорил с утверждением найденного выхода:
— Лучше будет — поговорить в моей комнате. Так будет лучше, Ушатиков. Если что-нибудь… или приедет Гранатуров, сообщите… кашляните громче. Не хочу подводить вас. И не подведу. Вы понимаете? Понимаете?
И Ушатиков заговорщически и жарко зашелестел в темноте:
— Товарищ лейтенант, отсюда я каждый шумок снизу слышу. Слух у меня собачий. Не сумлевайтесь. Ежели что, посигналю.
— Эмма… — шепотом повторил Никитин и без света зажигалки (не хотел, чтобы Ушатиков видел их лица) раскрыл дверь в ее комнату, где молча стояла она, нашел, скользнув по теплому бедру, тонкую кисть ее опущенной руки, встречно и цепко впившуюся в его пальцы, осторожно повлек за собой: — Emma, komm zu mir! Komm zu mir! Ruhig, Emma!..[61]
— Vadi-im…
Глава четырнадцатая
Как только Ушатиков закрыл за ними дверь и повернулся ключ в замке, они с такой нетерпеливой, горькой жадностью кинулись друг к другу, с такой молодой неистовостью сжали друг друга в объятиях, томительно и неутоленно ища губы, что она, тихонько плача, задохнулась, все еще повторяя слабыми вскриками между поцелуями: «Vadi-im, Vadi-im…» А он, ощущая вкус Эмминых слез, спутанных волос на щеках, тоже с трудом отрываясь от ее ищущего мягкого рта, шептал какой-то непонятный самому, нежный туман слов, соприкасаясь дыханием с этим теплом неровного, еле переведенного ею дыхания, и как бы вдали от всего рассыпанными искорками, верховым ветерком проходила в голове отрешенная мысль: что бы ни было, что бы с ним ни случилось, он ничего не в силах был поделать, ничего не мог остановить. Его неодолимо тянуло вот к этим ее губам, слабому протяжному голосу, к ее улавливающим каждое его движение глазам, точно очень давно, забыто встречался и знал это ощущение где-то, знаком был с ней…
— Эмма, милая, — прошептал Никитин, не отпуская ее, стараясь увидеть и не видя в потемках близкое лицо. — Что же это? Как же это? Ты и я? Я русский офицер, ты немка… Ведь я не имею права, Эмма, милая… Я думал, что все просто так… как бывает вообще, знаешь? А это не так, не так, Эмма…
Она вытерла слезы о его щеку, охватив пальцами его затылок.
— Vadi-im, ich sterbe… Ich liebe dich. Ich liebe dich von ganzem Herzen. O, was wird mit uns weiter?[62]
Он помнил эти «wird» и «weiter», ему не однажды встречалось металлическое «mit uns» — клеймо на немецком оружии («Gott mit uns»[63]), и понял, что она спросила.
— Если бы я мог знать, что будет… — заговорил Никитин, произнося слова то шепотом, то вполголоса. — Если бы я знал, куда отправят меня, все равно, что мог бы я сделать и что могла бы ты сделать? И что вообще делать? — он запнулся, он как в забытьи говорил по-русски, но сейчас же поймал в памяти знакомую по школе фразу из Гейне: — Ich weiß nicht, ich weiß nicht!.. — Она молчала, держа пальцы на его затылке. — Ты здесь, в Кёнигсдорфе, а я в Москве, в России… И мы воюем с вами, с немцами. Если бы ты жила в России, если бы я тебя встретил в России. Я, наверно, такую, как ты, хотел встретить… Я, наверно, люблю тебя, Эмма, люблю тебя, понимаешь меня, Эмма, милая?.. Я, наверно, люблю тебя…
— О, Vadi-im, mein Lieber… Warum Rußland? Warum?[64]
Эммины пальцы дрожаще сбежали с его затылка, и все тонкое, ощутимое под руками тело ее выгнулось назад, соскользнуло вниз, она опустилась на пол, прижимаясь лбом к ногам Никитина, а он, немея в стыдливой растерянности, рывком поднял ее и с такой нежной силой стиснул, обнял за спину, что покорно подавшееся ему ее хрупкое тело сладкой исступленной мукой слилось с его грудью и коленями. Они стояли так в оцепенелом объятии, и он, будто бездонно погружаясь в предсмертный туман, губами хотел проникнуть в эти подставленные, солоноватые, овлажненные слезами губы, бессловно объяснить, передать ей то, что она еще не умела почувствовать.
— Эмма, Эмма, — повторял Никитин, чуть откидывая ей голову, отводя длинные растрепанные волосы со щек, чтобы заглянуть в лицо, светлеющее перед ним, — ты прости меня, что так получилось. Я не знал, что так будет. Я думал совсем другое, когда ты вошла тогда утром. Я, конечно, виноват. Я не знаю, кто из нас виноват. Нет, не в этом дело, не в этом дело…
— Vadi-im, ich liebe dich, ich liebe, ich liebe!..
Она все теснее, все крепче сцепливала его шею, дрожа коленями ему в колени, потом ноги ее обессиленно подогнулись, и с легким вскриком она потянула его вниз упругой тяжестью, словно, вместе с ним падая на пол в изнеможении благодарности, восторга и страха от непонятных русских слов, от этого ответного, искреннего его порыва к ней, хотела доказать послушную преданность ему. И в обморочном звоне пустоты она шептала, увлекая его куда-то своими тянущими книзу руками:
— Vadi-im… Mein Lieber… Vadi-im…
А он с замутнившимся сознанием, подчиненный ее намерению последней нежности, ее растянутым шепотом, вдруг подумал туманно, что в нескольких шагах, на лестничной площадке, возле двери, стоит, охраняя их, Ушатиков, что невозможно, нельзя забыть об этом, и, уже отрезвленный, удерживая Эмму за отклоненную спину, сжал плечи ей, заговорил и еле услышал пропадающий в глухоту темноты голос:
— Эмма, мы сейчас не должны. Этого не нужно нам сейчас делать. Мы просто должны поговорить. Эмма, сядь сюда. Вот сюда, на подоконник. Здесь будет удобнее. Nehmen Sie Platz, Emma. Bitte, Emma…
Он обнял и подвел ее к окну, но, когда подсадил на подоконник, она, должно быть, не поняла, что он готовился сделать, и поймала, ласково притиснула его ладонь к своему обнаженному гладкому колену и так начала тихо сдвигать к бедру тонкую материю платьица. И, не отнимая руку, оправдывая самого себя, он стал целовать ее раскрывшиеся замершим ожиданием губы и даже зажмурился в приступе отчаяния, не зная, что происходит с ним и с нею.
— Эмма, Эмма…
— Vadi-im, ich liebe dich, ich liebe…
— Послушай меня, Эмма, — проговорил Никитин, как в волнистом текучем дурмане. — Здесь произошло то, что тебе не нужно знать. Ты не имеешь к этому никакого отношения. Ты ни в чем не виновата. Ни в чем. И бояться тебе нечего. Понимаешь? Я должен уехать… то есть меня утром не будет здесь. Но так уж случилось. Я очень любил лейтенанта Княжко. Со мной черт знает что случилось! И я тебя, наверно, теперь не увижу. Как и почему я могу опять попасть в Кёнигсдорф? Никак, я не знаю! А в штрафном нужно еще выжить, там все сначала. Но пусть бы… Хуже, чем было в Сталинграде, на Днепре или в Берлине, не будет! И я знаю, что война кончается. И я никогда не попаду в Кёнигсдорф! Понимаешь? А я… люблю тебя, Эмма. Я чувствую… и не знаю, что делать. Вот что случилось, Эмма… Я не знал, что так будет…
— Vadi-im! Ich verstehe nichts! Wozu Stalingrad? Wozu Berlin?[65]
Она склонилась с подоконника и зачем-то вжалась носом в его нос, а ее волосы щекотали подбородок Никитину прикосновением теплой свежести, и овевало сладковатым, неотделимым от нее запахом того первого утра, когда с чашечкой кофе на подносе она вошла, робея и притворно улыбаясь непонимающему его взгляду.
— Wozu? Wozu? Sprich Deutsch! Ich verstehe nichts![66]
— Ich weiß nicht, was soil es bedeuten, — выговорил Никитин всплывшую в памяти выученную фразу. — Помнишь, я вспоминал стихи, которые зазубрил в школе. Кажется, в восьмом классе. Я хотел получить тогда «отлично» по немецкому языку. Но ты не знаешь эти стихи. Гитлер сжигал книги Гейне на костре. Я знаю, вас заставляли читать только Гитлера. «Mein Kampf»…
— Hitler? — вскрикнула Эмма и уткнулась лбом ему в грудь. — Hitler ist ein Wahnsinniger! Das ist ein böser Alpdruck! So sagte mein Vater, als Hitler den Krieg gegen Rußland losbrach. Aber wenn nicht dieser furchtbarer Krieg, so ware ich dir nicht begegnet! So warest du nicht naeh Konigsdorf gekommen. Verzeihe mich, wenn ich ungeschiekt gesagt hahe![67]
— За что ты просишь извинения? — проговорил Никитин, поняв в ее торопливой речи лишь отдельные слова. — Война от тебя не зависела. И не зависела от меня. Эмма, послушай… — Он снова чуть-чуть отклонил ее голову, заглядывая в переливающиеся влагой ее глаза. — Я не сказал тебе главного. Мы с тобой… завтра уже не увидимся. И я не хотел бы, чтобы ты думала не так, как надо. О том, что было. Я тебя очень люблю, Эмма. Ты к войне не имеешь отношения. Нет, конечно, ты имеешь отношение, но это совсем другое. Ты меня понимаешь? Это совсем другое…