— Дерзай, миленькая, дерзай! — ободряла ее Морозова. — Будешь российскою первомученицею.
Палачи сорвали с Акинфеюшки верхнюю одежду и опустили рубаху до пояса… Она было прикрыла руками девичьи груди, согнулась: но палачи разняли руки и связали их за спиной… Несчастную подняли на дыбу… Она не вскрикнула и не застонала… Сделали встряску, руки несчастной выскочили из суставов…
— Господи! Благодарю тебя! — прошептала мученица.
— Повтори встряску! — хрипло проговорил Воротынский.
Встряску повторили… Удивительно, как совсем не оторвались руки от туловища, от плеч… Несчастная висела долго… Морозова и Урусова глядели на нее и молча крестились.
— Что же оцт и желчь не подаете? — проговорила с дыбы жертва человеческой глупости.
— Много чести, — злобно заметил Воротынский.
— Копией прободайте…
— Нет, мы плеточкой, любезное дело!
— Худа больно, легка на весу; ее дыба не берет, — глубокомысленно заметил Одоевский.
— Проберет, дай срок, — успокоил его Волынский.
— А теперь княгинюшку, — злорадно показал палачам Воротынский на Урусову и сам сорвал с нее цветной покров, заметив: — Ты в опале царской, а носишь цветное!
— Я ничем не согрешила перед царем, — ответила Урусова тихо.
Палачи хотели было и ее обнажить.
— Не трошь ее! — раздался вдруг чей-то грубый голос. Все с изумлением оглянулись. Из отряда стрельцов, стоявших в дверях застенка, отделился один, бледный, с дрожащими губами… То был Онисимко… Морозова узнала его: он целовал ее ноги, когда в первый раз заковывал их в железо… Она перекрестила его.
— Благословен грядый во имя господне.
Палачи, озадаченные первым возгласом, опустили было руки, но теперь снова подняли их.
— Не трошь, дьяволы! Она княгиня! — повторил Онисимко, хватаясь за саблю.
— Взять его! — закричал Воротынский.
Онисимку схватили за руки сотники и стрельцы и увели из застенка.
— Идолы! Мало им! Скоро всех детей малых заберут в застенки! — слышался протестующий голос уведенного стрельца.
— Делай свое дело! — прикрикнул на палачей Воротынский.
На Урусовой разорвали ворот сорочки и обнажили, как и Акинфеюшку, до пояса. Она вся дрожала от стыда, но ничего не говорила. Всем, даже стрельцам, стало неловко: слышно было их тяжелое дыхание, словно бы их поджаривали на полке в бане… У Лариона Иванова даже лицо побледнело и глаза смотрели сурово…
Урусову подняли на дыбу… Она застонала…
— Потерпи, Дунюшка, потерпи, недолго уж!
— Тряхай хомут-от! — командовал Воротынский. И у Урусовой руки выскочили из суставов…
— Мотри и кайся, — обратился Воротынский к Морозовой. — Вот что ты наделала! От славы дошла до бесчестия. Вспомни, кто ты и какова роду! И все оттого, что принимала в дом юродивых…
— Я и тебя принимала, не ты ли урод у дьявола? — перебила его Морозова.
— О! Ты востра на язык, знаю… да царь-от на востроту твою не посмотрел… Где ныне твое благородие?
— Невелико наше телесное благородие, и слава человеческая суетна на земле, — с горечью отвечала Морозова. — Сын божий жил в убожестве, а распят же был жидами, вот как и мы мучимся от вас.
— Добро! Равняй себя со Христом-те…
— Я не равняю… отсохни и мой и твой язык за такое слово.
— Добро! Поговори-ко вон с ними, их поучи, мудрая! — указал на палачей, которые усердствовали около Урусовой и Акинфеюшки. — Взять и эту! Покачайте-ко боярыньку на качельцах.
Два палача приступили и к Морозовой. Она кротко взглянула им в лицо и перекрестила того и другого.
— Здравствуйте, братцы миленькие, — так же кротко сказала она, — делайте доброе дело.
Палачи растерянно глядели на нее и не трогались. Она еще перекрестила их. У одного дрогнули губы, глаза усиленно заморгали; он глянул на стрельцов, на Воротынского.
— Делайте же доброе дело, миленькие! — повторила Морозова.
— Дсброе… Эх! Какое слово ты сказала! — как-то отчаянно замотал головой второй палач.
— Ну-у! — прорычал Воротынский.
Палач глянул на него и еще пуще замотал головой.
— Воля твоя, боярин… вели голову рубить, — бормотал он. — Али на нас креста нету?
— А! И ты! Вот я вас! — задыхался весь багровый Воротынский. — Вяжите ее! — крикнул он на стрельцов.
И стрельцы ни с места… Воротынский, с пеною у рта, бросился было на стрельцов; те отступили… Он к палачам с поднятыми кулаками, и те попятились назад…
— Так я же сам! — И он схватил Морозову за руки и потащил к свободному «хомуту»…
К нему подбежал Ларион Иванов, и они вдвоем связали Морозовой руки за спину.
— Спасибо, что не побрезговали, — как бы про себя сказала она.
Подняли на дыбу и Морозову… В это время Акинфеюшку, вытянутую из «хомута», положили вниз лицом на «ксбылу», нечто вроде наклонно поставленного длинного стола с круглою прорезью в верхней части «кобылы» для головы, чтобы во время истязания кнутом или плетьми пытаемого по спине кнут не попадал в голову, и с кольцами по сторонам для привязывания к ним истязаемой жертвы: руки и ноги несчастной прикрутили ремнями к кольцам, и два палача вперемежку стегали ее ременными кручеными плетьми по голой спине… Белая, нежная спина пытаемой скоро покрылась багровыми поперечными полосами, а вслед за тем из багровых полос стала струиться темно-алая кровь…
— О-о-о! — пырвался из груди Морозовой стон отчаяния при виде мучений своей подруги по страданиям. — Это ли христианство, чтобы так людей учить?
— Мы не попы, — злорадно огрызнулся Воротынский. — Те учат словесами, а мы эдак-ту.
— А Христос так ли учил?
— Мы не Христы; де нам с суконным рылом! Прежде всего сняли с дыбы Урусову. Вывихнутые из суставов руки торчали врозь…
— О! Что вы наделали! — залилась несчастная слезами. — Ох, мои рученьки! Креститься мне нечем… ох!
Палачи взяли ее за руки, потянули со встряской. Урусова вскрикнула от боли… но руки вошли в свои суставы… Она с трудом перекрестилась…
Акинфеюшку, с кровавою спиною, отвязали от колец и сняли с «кобылы». Урусова, видя ее всю в крови, взяла свой белый покров, брошенный палачами на землю, и стала прикладывать им к истекающей кровью спине Акинфеюшки…
— Милая, голубушка, мученица… это святая кровь…
— Слава тебе, спасителю наш… сподобил меня…
— Бедная, горемычная…
Урусова целовала ее руки… Лицо Акинфеюшки выражало блаженство…
— Ох, как мне легко, Дунюшка!
Она взяла из рук Урусовой весь пропитанный кровью покров и, отыскав своего палача, подала ему:
— Возьми, братец миленькой, этот покров, снеси его к брату моему кровному Акинфею, отдай ему и скажи: «Сестра-де тебе своею кровью кланяется…» Он тебя не оставит без награждения.
Когда вынули из «хомута» Морозову, то вывихнутые из суставов и еще не вправленные руки ее с широкими рукавами белой срочки представляли подобие распростертых и запрокинутых назад крыльев…
Урусова и Акинфеюшка упали перед нею на колени и подняли руки, на молитву…
— Матушка! Ангел! Ангел сущий во плоти…
— И крылышки… точно ангел… ах!
— Крыле, яко голубине… матушка! Сестрица!
Но палачи поспешили превратить крылатого ангела в плачущую женщину…
Чи я ж тебе не люблю — не люблю,Чи я ж тоби черевичкив не куплю — не куплю!Ой, моя дивчинонько!Ой, моя рыбко!
Выбивал гопака в Чигирине на улице Петрусь, заметая широкою матнею улицу и площадь, в те самые часы, как в Москве, в Ямской избе, шли пытанья Морозовой, Урусовой и Акинфеюшки…
— Добре, Петрусь, добре! — кричала улица. — А ну, хлопче, ушкварь «гречаники».
И Петрусь «ушкварил».
Гоп, мои гречаники! Гоп, мои били!Чому ж, мои гречаники, вас свини не или…
А на другом конце улицы дудит дуда на весь Чигирин:
Дуд у Дуды ночував,Дуд у Дуды дудку вкрав…
— Уж дьяволова же сторонка! Вот сторона! — ворчал между тем Соковнин, которому не спалось под этот полуночный гомон. — И когда они спят, дьяволы чубатые? Ну, сторона! А хорошая сторонка, что ни говори… А что-то на Москве теперь? Что сестры, э-эх!
Мы сейчас видели, что его сестры…
ГлаваXIII. Мазепа практикуется
Если бы Соковнин, которому не спалось в эту чудную украинскую ночь, сидя у окна, мог своим взором проникнуть на противоположную сторону улицы, где из-за темной зелени сирени, бузиновых кустов, из-за пышных лип и серебристых и стройных пирамидальных тополей выглядывал гетманский палац, то он увидел бы, что и там, за одним окном, полузакрытым зеленью, обрисовывается женская головка с распущенною косою. В этой простоволосой головке он узнал бы свою землячку, боярыню и панию Брюховецкую, которой эта душная ночь не давала спать… Да и не одна духота гнала от нее сон: улица с неумолкаемой песнью, эти думы и воспоминания о Москве, воспоминания, которые особенно разбередили в ее душе рассказы Соковнина, и еще что-то жаркое, охватывающее ее, словно объятиями, волнующее кровь до краски в лице, что-то такое, в чем она сама себе не могла бы признаться, — все это заставляло ее метаться в душной постели, разметать косу, которая давила ей голову своею тяжестью, и наконец привело ее к открытому окну, у которого хоть дышать можно было чем-нибудь, дышать этим дыханием ночи и зелени, запахом свежей травы, ароматом цветущей липы…