— Я знаю Максимо с детства! Наши родители даже в родстве! Не допущу!
Ладно. Она соблюдает достоинство, чем и гордится, — в чем оно, твое достоинство? — ладно. Но иду за ними следом, они не торопятся. Иногда останавливаются, он поворачивается к ней, его жесты категоричны. Она не реагирует. Идут дальше. Я за ними. Иногда останавливается только Элена, замирает перед витриной, он проходит три шага один, затем поворачивается. Что тебе эта витрина, ты ни одной не пропустишь, ходить с тобой по улицам — сплошное занудство. Наверное, смотрит цены на те или иные товары, чтобы сравнить с ценой того, который купила. И говорит:
— С меня содрали пять тысяч пятьсот лишку.
Идут дальше. И я иду — мне не больно умирать. Mors misera non est, aditus ad mortem miser est[42] — знаю свою толику латыни. Элия как-то подсунула мне четырех слепых, чтобы я давал им уроки латыни. Не смерть мучительна, мучительно ее приближение — но и это неправда. Воистину мучительно задавать вопросы — мучительно то, что всегда оказываешься около своего ответа, уже явно присутствующего в вопросе, — как явно виден он на лице у врача после осмотра. Я-то уже не задаю вопросов, слишком устал. Вновь обрести невинность детства — tomber en enfance[43], моя любовь. Mon amour. My love. Не хватит языков на свете, чтобы я мог сказать тебе… А потом они вдвоем помедлили у двери какого-то кафе. Я помедлил у двери какой-то лавки. Мучительно то, что приходится принести в жертву жизнь, я прожил все, что возможно в человеческой жизни. Даже немного больше — я писатель. Все издания распродали, разве что у букинистов и по ценам, весьма лестным для самолюбия. Милинья как-то раз… У нас был трудный разговор.
— От твоих книг пахнет нафталином.
Мне стало больно. Не из-за запаха книг, а из-за моего собственного. Запаха, который остался от всего, чем я был. Был один святой, который при виде трупа красивейшей девушки… Таким образом он сподобился святости. Но теперь не обрести святость на кладбище, а где ее обрести? Только в бытии, в единственном способе быть, заключающемся лишь в том, чтобы быть. Будь. Пластинка-то кончается. Забавно, я даже не слышал. Затем они вдвоем вошли в кафе. Я не вошел. Хотелось бы знать — почему?
XIX
Но это непросто. Просто только следить за событиями, не зная, почему они происходят, всякое «почему» — всего лишь гипотеза. Но я люблю узнавать, расспрашивать, ведь я властелин творения, таков мой долг — узнать: почему это было? Допустим, что «почему» тебя не интересует, что причина, по которой оно должно было тебя интересовать, уже не годится. Как какой-нибудь ценный предмет: так старались не повредить его, но вот он надоел, и безразлично, годен он или нет. Поскольку такое объяснение льстит моему тщеславию, думаю, что приму его. Который час? Вечер нисходит на город, застилает печалью весь мир до самых отдаленных его уголков. Бродячие шорохи уже исчезают в надвигающейся ночи, — я различаю их в собственном неровном дыхании, в неопределенности взгляда, окидывающего огромное небо, в застывшей судороге моего одиночества, одеревеневшей шрамом. Луч солнца. Он как будто поблек, касается теперь полки, где труды по искусствоведению в картонных футлярах; они жмутся друг к другу. Сорок тысяч лет иллюзии, блаженная иллюзия! Иллюзии блаженны, знаю по себе, на миг вспыхнет над прогнившим миром и уйдет в вечность ночи — о, неповторимая радость мгновения, возомнившего себя вечностью! И снова потребность видеть тебя — властная, безотлагательная, ощущаю ее плотью, костьми, языком, скрипом зубовным — где ты, где? Где ты во всей своей правде, чтобы я мог тебя отыскать? Вылетаю из дому вихрем, хлопнув дверьми, ты ведь любила чудовищную иллюзию искусства. Но на что тебе иллюзии, если они не нужны твоей счастливой плоти? Ведь и тебя тоже ждет тление, но ты не можешь знать об этом, это сумеречная наука, а ты в блеске своей красоты вся трепещешь от избытка жестокой энергии. Выбегаю стремительно, спешу во Дворец культуры, там вчера открылась выставка, сегодня будет осмотр с экскурсоводом; прекрасный весенний вечер. Дворец стоит в парке: зелень, пруды, фонтаны, деревья и кусты в буйном цветении. В прудах плавают утки, солнечный свет пронизан птичьими трелями, тенистые рощицы, аромат воспоминаний в воздухе. Толкаю застекленную дверь, в зале огромные окна с голубоватыми стеклами, я внутренне весь сжался, все вокруг словно приобрело нереальность крипта. Толстые ковры заглушают шаги, я чувствую вдруг, что растерялся в просторе зала.
Иду туда, где выставка, выставка коллективная, кучка людей толпится перед одной из картин. Из центра кучки доносится медоточивый голос, слышу его, но говорящего не вижу. Я тоже подхожу, присоединяюсь к группе, пробираюсь в первый ряд — Элия, Элия. То был крохотный коротенький человечек, весь вылощенный с ног до головы, до сверкающих от брильянтина волос. Колюче поблескивали очки в металлической оправе. Вся группа стояла перед картиной, человечек объяснял, вертя большими пальцами обеих рук или легонько разводя в стороны, — остальные пальцы были сплетены, а большие поигрывали, словно человечек занимался вязаньем; итак, он объяснял:
«Отказ от известной концепции живописи в связи с открытием в сороковых годах новых пространственных отношений, и переход от жеста к знаку, благодаря чему семиотическая информация… хотя социальное и мифотворческое значение… посредством метаморфозы и метафоры, постольку, поскольку… Но проблема изобразительности в живописи… Во время моей поездки в Париж, предпринятой с целью изучения, в сутолоке, когда новизна подхода, бесчисленные выставки, мастерские, встречи, статьи, предисловия, а также Лондон, Рим, Милан, Венеция, Германия, Нью-Йорк… ибо нация должна осознавать роль третьего поколения (начиная с 1945 года) после открытий неореализма. И все-таки живопись, как я неоднократно говорил, начинается с первого поколения, поколения 1915–1920 годов, и с модернизма».
Вся группа впилась глазами в картину, дабы сверить ее с откровениями оратора. Соприкасались головы, лбы сосредоточенно клонились, лица виднелись на разной высоте — и совсем низко, и очень высоко, в зависимости от роста, параллельно торчали носы, прилежно поблескивали очки, там были розовые, желтые, гладкие, морщинистые физиономии, зубы, мелькающие в улыбках, свидетельствующих о более индивидуальном понимании, вдумчивые лица тех, кто сопоставлял картину с точными профессиональными формулами экскурсовода, один из группы целился пальцем в какую-то особую подробность, затем несколько человек нацелились пальцами в нее же, постояли так некоторое время — молча и неподвижно: наверху картина, внизу — экскурсовод. Я тоже внимательнейшим образом изучал картину, она вся пестрела знаками, кои были только что истолкованы. Теперь экскурсовод жестикулировал свободнее, указывая на большое полотно, висевшее очень высоко и занимавшее большой кусок стены. Он говорил: «Наивная гордость неожиданного открытия, поскольку четвертое поколение вступало в жизнь в критический момент, в неблагоприятном социальном контексте… когда в конце марта я приехал в Париж… весьма опасный онтологический эксперимент… Париж, город-метафора… отвергая поэтический подход… постиг суть сложной системы знаков, переместившись в область семантики. Художник, перед картиной которого мы… его открытия в области диалектики динамического творчества и статического творчества… удачный набор знаков… расшифровка, уже достигнутая прикладной кибернетикой… Отказ от цвета и иллюзии перспективы… Смысловая роль композиции и творческие искания художника, добивающегося индуктивного восприятия… Целое становится субъективной стилистической системой… Ввиду чего морфологическая модификация на уровне познаваемости… Грамматические структуры в инверсионном построении создают предпосылки для варьирования морфем… сознательная скудость оттеночных валеров… То же самое можно сказать о системе элементов, создающих напряжение… Таким образом, наш художник противопоставил иконоборческую тенденцию, доведенную до моносемии, композициям, опирающимся на опыт памяти».
Он умолк, а мы еще с минуту вглядывались в картину и вдумывались в ее смысл, который нам только что был объяснен. Все полотно было совершенно черное, как грифельная доска в начальной школе. Черное-пречерное, без всяких изображений. Сплошная китайская тушь. Под картиной на низкой банкетке сидел какой-то тип. Любопытный тип. У него были квадратные плечи, белоснежная голова свесилась на грудь. Вся группа перешла к следующей картине, но под нею на низенькой банкетке уже сидел малорослый коренастый человек с белоснежной головой. Свесившейся на грудь. Эта картина была поменьше, изображала молодую женщину, она лежала, выставив могучие ягодицы прямо в лицо посетителям. Послышалось шарканье ног, близился последний этап обработки мозгов. И тут в полной тишине экскурсовод принялся за свое вязанье. Он говорил: