А если Вы не сочтете возможным ответить мне на письмо, так прошу Вас, хоть слово скажите: «нет». Это будет означать, что я введена в заблуждение и что моя тревога глупа и нелепа… Я успокоюсь. Я пойму… Но должна я услышать это только от Вас…»
Вот так примерно писала мама.
Кому доверить письмо? Она доверит его матросу Королеву.
— …Ну?! — спросила мама, когда Королев вернулся от капитана.
— Ответа не будет.
— Врешь?!
— Не вру. Он, ну, ясное дело, того… прочел… А сказать велел: «Намекни своей Искре, что у капитана тоже есть нервы».
«Нервы! — думает мама и бродит по судну. — У всех всю жизнь — нервы: у Богдана, Тарасика и Тараса Тарасовича. Единственный человек без нервов — я. Я не имею права даже на огорчение», — так думает мама, мимоходом заглядывая в курилку, но вовремя вспоминает, что и там над ней будут смеяться.
…Нервы… Нервы… И она идет дальше, заходит на кухню. У плиты, в которую повариха подкладывает дрова, сидит корабельный котенок Кузьма Кузьмич. Свет от плиты ложится на белые усики Кузьмича. Он поет…
Да что это он такое поет?!
— Не-еррррррррррвы! Не-ерррррвы!
Ах, вот оно что! На судне хозяин — капитан. А всякий хороший кот обязан все повторять за своим хозяином.
— …Не-р-р-р-рвы! Не-р-р-р-рвы!
Старая песня.
И вот уже мама в коридоре, там, где каюты штурманов.
Ей грустно. Что-то более серьезное, чем обида, ведет ее к этим дверям. В коридоре полутемно. Светится под потолком тускловатая лампа. И вдруг в ярком, ярчайшем свету вспыхивает дверная табличка: «Третий помощник капитана».
…Что осветило эту табличку?
Мама стоит и жмется к стене коридора. Подняла, опустила руку. Опять подняла и опять опустила.
И вот, постучав и не дождавшись ответа, разом, как бросаются в воду, она переступает порог каюты.
Он лежит на койке и, томный, держит в руках гитару, перевязанную розовым бантом. Рядом с ним у койки — хрустальная ваза, в ней — апельсины. Не иначе, как нанесли товарищи. Когда она входит, глаза его расширяются, в них вспыхивает насмешливый и счастливый огонь. Ага, пришла! Не мытьем, так катаньем!
Он протягивает ей навстречу томную, усталую руку, рука повисает над гитарой, над ее розовым бантом.
«Нет, ну как мне все это вынести? — думает мама Тарасика. — Надо вынести!..»
Она поднимает глаза и прямо, твердо встречает взгляд молодого штурмана. Глаза у нее полны слез, губы дрожат.
— Вот что, Георгий, будем друзьями. Хочешь?
— Чего? — говорит Минутка, и что-то тихо клокочет в горле героя. Не выдержав, он принимается хохотать, глядя в ее лицо, в ее растерянные, широко открытые глаза.
— Ты чудесный человек, Георгий, — говорит мама. — Я знаю. И если у тебя из-за меня неприятности… Знай, я тебя уважаю. Не жалею, а уважаю, очень уважаю. Я… я…
Жорж опять говорит:
— Чего? — И вдруг понимает. Глаза его становятся серьезными, рука опускается, падает, и ей вторит густое рокотанье гитары.
«Родная моя, милая ты моя, да откуда ты такая взялась? Да откуда ты прилетела? Разве такое есть на свете?»
Лицо его, забывшее о себе, выражает удивление и нежность.
Она садится рядом и смело берет его руку в свою.
— Ладно. Добивай, режь! С чем пришла! К кому! Ладно, ладно… Давай дружить, а там поглядим, ангел мой.
— Нет, — говорит мама, — чего ж тут глядеть. Уж если мы друзья, я тебе все доверю, то, чего здесь никто не знает. Потому что кому ж это интересно, а?
Ласково, вишнево глядят на нее от угла, между стеной и подушкой, расширенные, блестящие, чуть влажные глаза штурмана… Нет-нет — чуть косые глаза Тарасика.
Тарасик — всюду. Многому ее научил Тарасик.
Вечер. Двери радиорубки открыты настежь.
У стола сидят матрос Королев и радист.
— Ну?! — допрашивает радист.
— Видел, видел собственными глазами! — захлебываясь, рассказывает Королев. — Она ка-ак крикнет: «Несправедливо!» — и ну бежать. И прямо к Жоркиной двери.
— Создадим обстановочку? — предлагает радист.
— Действуй давай, — соглашается Королев.
И радиорепродукторы танкера начинают петь:
Любви все возрасты покорны,Ее порывы благотворны…
Запущенная на звук наибольшей громкости, ария Гремина оглушает четвертого помощника капитана, который вышел сегодня на вахту вместо больного Минутки.
…Благотво-о-орны!..
И музыка будит уснувших дельфинов.
А танкер идет вперед. Все вперед. Он не дает себя убаюкать — ему не до музыки.
В каюте, у раскрытых дверей, сидит, приподняв тяжелую голову, капитан Боголюбов и прислушивается к равномерному биению сердца своего судна. Он слышит биение этого сердца сквозь любые гулы и грохоты.
Оглянулся. Встал. Подошел раскачиваясь к иллюминатору.
Там ясно. И звездно. Но что-то говорит его старым глазам, что на море скоро лягут туманы.
Их не долго ждать. Нынче ночью они обхватят кольцом танкер. Танкер пойдет вперед, давая гудки об опасности.
«Осторожне-е-е! Это — я. Я — в море. Встречное судно, гляди — не столкнись со мной».
Глава десятая
Танкер пробивал себе дорогу сквозь белую темноту. Время (ночь) отбивалось глухо и страшно его протяжными гудками. Они были похожи на свистящее дыхание человека, которому трудно шагать.
«Иду! — как будто бы говорил танкер своим захлебывающимся дыханием. — Иду. Иду». В кают-компании крутит картину киномеханик. Моет на кухне посуду дневальная, стирает в прачечной белье прачка. Ребята читают книжки в красном уголке. А кто-то, может, пишет домой письмо своей мамаше или невесте. Сидит в каюте, подперев рукой щеку, вздыхает и покусывает карандаш.
«…Тут, понимаешь, Надежда, пацанка одна на танкере появилась. Ничего себе, симпатичная. Молодая. Ходит по палубам и каблучками стучит.
И будто бы ты, Надежда, встаешь передо мной, и меня досада берет.
А глаза ее удивительные, так прямо в душу мне и глядят. И жаль мне ее сердечно, сама понимаешь, не знаю почему: какой еще человек на дороге ей попадется — это бабка гадала надвое. А может, она еще и наплачется от него — вроде как было с моей мамашей.
А девушка — скромная. И, между прочим, культурная. Заочница. Из Москвы.
Для моряка, Надежда, первое дело в девушке — это скромность. Чтобы плавал моряк, а знал: не подведет и не осрамит — будет ждать.
Не думай только чего худого, потому что ее уже полюбил один морячок. А у нас на флоте такой привычки не водится, чтобы человеку дорогу перебегать…»
Это ли пишет матрос, другое ли пишет он, не находя слов, томясь и тоскуя.
Эх! И давал же он жизни на танцплощадке в городе Николаеве.
Взвивалось Надино белое платье, и он не терялся, отбивал каблуками дробь и зачесывал пятерней под матросскую бескозырку взмокший, спускавшийся на глаза чуб.
«Надежда, первое дело в девушке — это скромность!..»
И платье скромной и молодой Надежды летит в глаза морячку через моря-океаны… На юг! На юг бы!..
Но какое дело до этого танкеру?
Танкер идет к Петропавловску-на-Камчатке. Сквозь тьму и туман. Сквозь большие и малые волны. Сквозь зыби и валы.
Туман как будто бы и совсем лишил людей воздуха. На палубах сделалось трудно дышать. Пылью невидимых, мельчайших капель оседал он на обувь и одежду моряков, обволакивал легкие, забирался в орущие глотки… Сквозь участившиеся гудки стало не слышно морских команд.
И вдруг сорвался с цепи ветер и принялся окатывать палубы водой. Можно было подумать, что это не ветер вовсе, а каменные жернова так тонко размалывают воду и с такой силищей швыряют ее о палубы.
Дождь лил не сверху, а снизу, из глубины моря. Брызги скрещивались, секли наружные переборки. Тяжелые, надсадные гудки танкера сделались привычными для уха моряка, слились с шумами и грохотами моря. Качка танкера стала тягучей и равномерной, как тяжкая рысь усталой лошади.
…«Иду-у-у! Иду-у-у! Ты слышишь мое дыхание? Ты слышишь мой тяжкий шаг, океан?..»
И не лень стало морю развернуть перед танкером одно из сотен своих чудес.
Туман рассекся, словно кто-то разрубил его топором надвое. И перед судном протянулся черный коридор ясности.
Туман все еще стелился за кормой танкера, вставал с обеих его сторон молочными стенами. И вдруг впереди мелькнуло серое небо, и танкеру осветил дорогу маяк.
Наступило утро.
…Грохот. Звон. Перезвон. Лязганье. Это развертывается огромная якорь-цепь. Медленно, будто нехотя, ползет за нею якорь. Вверх!.. Все вверх!.. И вот уже они над головой мамы Тарасика, которая стоит у канатного ящика.
Через иллюминатор подшкиперской ей слышатся удары в рынду [4] и хриплый голос капитана:
— Сколько смычек?.. Ага. Три выскочило? Боцман, давай пять в воду!