Маленькая Ляля с первых дней своей жизни уже имела как бы не одну, а двух матерей. Для одинокой бездетной тети Вари светловолосая девочка сестры стала отрадой сердца, и тетя тайком и неуклюже осыпала Лялю своей искренней, нигде не растраченной любовью.
Выйдя на пенсию, тетя Варя стала жить в семье сестры. Жилистая, сухая, маленькая и цепкая, как крючок, она вела все хозяйственные дела, никогда не уставая, никогда не болея, ни о ком, кроме самой себя, не забывая. Чуткая семья хорошо понимала ее молчаливое самопожертвование, скрываемое под внешней суровостью.
К новым оккупационным порядкам Варвара Григорьевна отнеслась с явным презрением. На базар она отправлялась воинственно и сердито, похожая на маленькую взъерошенную наседку. С тех пор как немцы заняли город, тетя Варя сердилась и покрикивала на всех и вся. А с базара возвращалась вне себя от гнева.
— Вы только подумайте! — закричала она сегодня еще с порога, глядя на присутствующих выцветшими, почти белесыми глазами. — Проходимцы окаянные, они приняли меня бог весть за кого! Паненкой называть женщину моих лет!
Ляля медленно закрыла книгу и молча посмотрела на тетю Варю, сжавшуюся от гнева и обиды в сухой жилистый клубочек.
— Только приблизилась к базару, как вдруг подошли ко мне два шалопая, и, заглянув в кошелку, процедили: «Ком, паненка, шляфен в тюрьму!» Еще и ржут при этом, мерзавцы! Если бы соседки не заступились, потянули бы, собаки, я вам говорю. Вот настали времена!.. Говорят, тюрьма уже битком набита. Врача Гринберга повели со всей семьей — с женой и детьми. Самого маленького жена держит на руках, а он, глупыш, еще и смеется. Ох, дожили…
— Доченька, дай мне воды, — попросила мама, тяжело дыша на постели.
— А по Пушкинской, — продолжала тетя Варя, — гнали наших пленных, идут раненые — никто их не перевязывает, вся улица за ними покраснела от крови. Один нагнулся оправить обмотку, отстал на шаг, конвоир дал очередь из автомата прямо по нему — и не встрепенулся, сердечный. Вот что творится!
Ляля молча слушала тетю Варю, пристально глядя на нее, суровые глаза ее все больше округлялись, Потом встала, подошла к гардеробу и сняла с вешалки свое синее пальто.
Надежда Григорьевна чуть слышно застонала.
— Куда ты, Ляля?
— Никуда, собственно… Пойду к Сережке… Хоть душу отведу…
— Теперь везде опасно, Ляля. — Мамины глаза, подернутые глубочайшей печалью, умоляли: не одевайся. — Кроме того, сегодня должна прийти портниха.
— Не беспокойся обо мне, мама. Я буду осмотрительна. А портниха никуда не денется.
Ты надеваешь демисезонное? — ужаснулась тетя Варя. — И модельные?
— Они мне не жмут, — сказала девушка.
— Тебе не жмут, так им бельмом в глазу! — рассердилась тетя. — Сейчас все стали одеваться в самые что ни на есть лохмотья. Сегодня на базар вышли, как побирушки. Я дам тебе свою корсетку…[1]
— Нет. Я буду ходить так, как ходила.
И она надела пальто и белый берет. Тетя беспомощно держала в руках свою залежавшуюся, побитую молью корсетку.
— Я ненадолго, мама… Прошу тебя, не волнуйся.
Мать снова простонала:
— Но ведь там…
— Ничего. Твоя дочь не растеряется…
VI
Шла быстро, глядя под ноги. На тротуаре шевелилась хрупкая, не успевшая пожелтеть листва. Этой осенью ударили ранние заморозки, и деревья осыпались еще совсем зеленые. В верхушках голых деревьев высвистывал ветер.
Возле бывших армейских складов-бараков работала большая группа гражданского населения, окруженная немецкой стражей. Люди, наверное, умышленно отворачивались от улицы, выставив к ней свои сгорбленные спины, по которым Ляля никого не могла узнать. Вкапывали высокие тесаные столбы, трамбовали землю. Среди работающих шнырял пожилой офицер с рулеткой в руке, старательно вымеряя расстояние между столбами, покрикивая на помощников. Тут же рядом команда солдат весело сбрасывала с машины огромные мотки колючей проволоки. От этого зрелища мороз пробежал у Ляли по коже, будто к ней уже прикоснулся этот колючий позорный провод. «Что же это такое? — спрашивала Ляля неведомо кого, быстро проходя мимо каменных бараков и ожидая, что ее вот-вот остановят внезапным окриком. — Что же это будет?»
— Ляля! Что же это такое?
Девушка, встрепенувшись, подняла голову. Со стороны базара к ней приближалась мать Сережки Ильевского, невысокая, довольно полная женщина, с кошелкой в руке. У Ляли отлегло от сердца.
— Что же это такое, девочка?! — говорила Ильевская с ноткой упрека в голосе. — Мало того что дорожку к нам забыла, а теперь вот и на улице не замечаешь…
— Что вы, тетя Оля! — Ляля смотрела на Ильевскую так, будто и в самом деле чувствовала за собой вину. — Как раз к вам и направилась… Сережке лучше?
— Лучше не лучше, а лежать теперь не время, — с сердцем ответила Ильевская. — Задала им с Любкой норму: намолоть вдвоем десять стаканов муки, пока с базара вернусь.
— Что же вы несете?
— Полную корзину прошлогоднего снега. Пошли.
С Сережкой Ильевским Ляля училась в одной школе и прекрасно помнила стенгазеты, заполненные его стихами. Хотя позднее пути их разошлись — Ляля поехала учиться в Харьков, а Сережка поступил в Полтавский пединститут, — они продолжали дружить и поддерживать «родственные связи». В первые дни немецких налетов Сережку завалило обломками в рухнувшей институтской библиотеке, и его положили в городскую больницу. Уже перед самым наступлением оккупантов на Полтаву мать забрала его домой.
— Вишь, что сделали с городом, — ворчала Ильевская, идя рядом с Лялей и осматривая дома. Над балконом одного из помещений уже был вывешен портрет Гитлера. — Прикрылись дерьмом… Нет житья ни в доме, ни в саду, зато Гитлер на виду.
Ляле казалось, что это вовсе не ее город, что она видит его впервые. Люди по улицам теперь не ходили, а бегали, ныряя в переулки, как в мешки. Здоровались, глядя исподлобья, торопливо, будто стыдились и боялись друг друга. Встречая некоторых знакомых отца, Ляля не останавливалась, не заводила с ними разговора, как это было прежде. Кивала на ходу и тоже чувствовала себя неловко…
— Что сегодня с тобой? — обратила на нее внимание Ильевская, привыкшая всегда видеть Лялю с открытой приветливой улыбкой. — Будто привезенная… От людей отворачиваешься… Что с тобою?
— Я не знаю, тетя Оля… Как-то мне неловко… Вроде я виновата в чем-то. Будто слышу упреки отовсюду. Такая, дескать, молодая и здоровая, мы тебя столько учили, воспитывали… А ты теперь спокойно прохаживаешься по улицам и не думаешь о том, почему город сдан, почему не эвакуированы все…
— Такое скажешь, — прервала ее Ильевская. — Второй Сережка… На того тоже «все смотрят».
— Да, в самом деле смотрят, тетя Оля…
— Еще бы не смотрели. Ты ведь нарядилась, будто на демонстрацию. Вот и режет глаза.
Среди обычного шарканья ног пешеходов Ляля вдруг услышала сзади отдаленное металлическое щелканье. Губы ее невольно стиснулись в брезгливую гримасу.
— Пойдемте побыстрее, тетя Оля…
— Чего тебе не терпится?
— Слышите: клацают?
— Я не слышу… Где?
— За спиной.
— Пускай себе клацают, — сказала, оглянувшись, Ильевская, однако ускорила шаг. — Костями бы вы клацали!
Когда подошли к дому, в котором жили Ильевские, Ляля еще с улицы услышала, как во дворе гудят самодельные жернова. Городские мельницы стояли, цены на муку подскочили невероятно, и полтавчане в последнее время начали обзаводиться, как первобытные люди, собственными «мельницами».
— Жернова гудят, аж в Берлине слыхать, — сердито сказала Ильевская, открывая калитку.
Из сарая навстречу им вышел, прихрамывая, Сережка с сестрой Любой, красивой черноглазой девочкой.
— Перевыполнили, мама! — радостно сообщила Люба, белая от мучной пыли. — Двенадцать стаканов!
Сережка стоял молча, опустив руки и глядя в сторону. Невысокий, с тонкой шеей, он белым чистым лицом, и блестящими глазами, и черными стрелками бровей поразительно был похож на свою сестренку. На нем была черная бархатная толстовка с таким же пояском, низенькие стоптанные сапожки. Штаны были напущены на них, как шаровары.
— Колесо неволи крутишь? — спросила Ляля, поздоровавшись.
— Кручу, — ответил Сережка, слегка картавя.
Взглянули друг на друга, и оба тотчас же потупились. Им обоим было как-то не по себе.
— Пошли в комнату, — сказал наконец Сережка и, повернувшись к Ляле спиной, первым стал подниматься в дом.
— А я думала, что ты до сих пор лежишь, — сказала Ляля, когда они прошли через кухню в комнату Сережки и остались одни. — Решила проведать.
— Спасибо, — буркнул Сережка. — Теперь не улежишь.
— Зажили твои раны?
— Затягиваются.