А он притворялся, что верит, и даже глаза жмурил, чтобы показать им, пеночкам, что играет он честно. Но в самые узенькие щелки ресниц зорко наблюдал, тоже хитря.
Но, находя гнезда, он только глазами пересчитывал яички, и когда появлялись птенчики, до перебоев сердца было жалко их - ротастых, плачущих, ободранно-красных. И он никак не мог терпеливо дождаться, когда, наконец, оперятся они и вылетят. Это было его летнее хозяйство - пеночкины гнезда, и сколько было самой тошной тоски, если их разоряли кошки, оставляя на земле отгрызанные крылышки, хвостики и пух.
Он и бабочек не ловил сеткой, как другие. Он просто боялся их ловить, такие они были квелые: как ни старайся, непременно поломаешь им крылышки, и полиняют они в пальцах ни на что не похоже, - лучше не брать; лучше смотреть на них издали, шагов за пять.
Больше всего нравились ему бабочки осенью, когда паутина - флаги бабьего лета - за все цеплялась и везде сверкала длинно, и такие же, как бабочки, яркие падали листья и пахли медом.
И такая была тоска тайная видеть эти осенние флаги, и последних бабочек, и зрелые листья: близость конца какого-то, зимы: осенью маме хуже.
Она и умерла осенью. Половина его детства - была больная мама. Она даже редко целовала его: ведь она была женою врача, и знала, что может его заразить, и боялась его целовать. У нее была своя комната, где, прозрачноликая, как икона, проводила она на шезлонге целые дни, читала толстые журналы в цветных обложках, спала при открытой форточке и кашляла.
С двумя старшими братьями или с отцом он любил ходить купаться в Ерике, в купальнях Михайлова под семинарией; но с соседями-кадетами иногда уходил к собору, где стояла спасательная будка, обвешанная пробковыми кругами, и жил спасатель, здоровенный мужчина, вечно пьяный: летом он спасал, а осенью и зимою ходил к своим "спасенникам" просить на водку.
На берегу в этом месте росли старые ветлы, и в воде на песчаном дне переплетались их корни. Переплет этих корней и был точно невод водяного: каждое лето здесь тонуло несколько человек, запутавшись ногами в корни, и каждое лето спасателю удавалось выволочь за волосы человек двадцать тридцать. Ребята говорили даже, что живет тут в омуте чудовище сом, пудов в сорок, и что это он хватает за ноги народ.
Тем любопытнее было купаться именно здесь, а не в бессомовных купальнях с деревянным полом, где и утонуть-то даже было нельзя. И однажды запутался в корнях, ныряя, его товарищ, маленький кадет Вася, а дежуривший на лодке спасатель кинулся его вытаскивать и вытащил.
Вася был сын пехотного капитана, жившего рядом с ними, и спасатель заходил к нему в тот же день, и потом стал ходить часто, когда олень испортил воду и народ перестал уж купаться.
Но один раз осенью он зашел и к ним, пьяный, и стал требовать на водку у отца, - за что? - за то, что и его маленького сына он мог бы вытащить в случае чего, как вытащил кадета, что он - спасатель, и ему все равно, кого спасать, и раз спасательство его ремесло, то должно оно кормить его круглый год: он не виноват, что зимой люди не купаются и не тонут.
Отец вздумал прогнать его, ничего не давши, а он, пьяный, накричал на отца. Мать из своей комнаты поняла это так, что кто-то из ее мальчиков утонул, и, слабая, умерла от страху.
Ее хоронили в ясный теплый день, когда падали листья и сверкала, мелькая в глазах, паутина.
Потом началась гимназия, длинная, почти бесконечная... Древний чех, директор, крикливый старец, по фамилии Тихий, синие мундирчики, серые шинели, отметки.
В партию вступил он в восьмом классе и был эсер, как и старшие братья, уже студенты. Февральская революция застала его тоже студентом-юристом, но уже к августу он называл себя левым эсером, а в октябре стал убежденным большевиком.
И там, откуда ехал теперь в форде, был комиссаром суда...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- У вас есть еще папиросы, товарищ? - чинно говорит рязанец студенту.
Быть чинным, когда за тобою, возможно, гонятся, когда ты, возможно, обойден, отрезан... - это входит в законы игры.
- Вам Стамболи или Асвадурова? - осведомился студент так же чинно.
Трещали спереди и сзади колеса линеек, фыркали лошади, гудели и пыхтели машины.
- Хо-ду... Давай хо-ду!..
Все тверже становилось для глаза кругом, все резче желтела пшеница, все могучее зеленел табак...
Утро. Прекрасное крымское шоссе. Автомобиль... Правда, не пришлось заснуть ночью, но это что же? Иногда это тоже входит в законы игры.
Так, развивая возможно полный ход, в белизну, ясность и свежесть утра, вместе со многими другими спереди и сзади, ворвалось шесть человек, не так давно бывших детьми, похожих на детей и теперь, - на детей, рожденных в разных концах России.
II
Громозд автомобилей, фаэтонов, линеек и подвод как-то осел на полевом шоссе, как мыльная пена; попадались встречные из города и говорили, что ни со стороны Керчи, ни от Севастополя, ни от Евпатории пока еще не слышно, чтобы шли белые, а вагоны, - товарные и цветные, - усиленно, поезд за поездом, гонят на север.
Перестали ругать эвакуацию. Пошли свободнее. Взмыленным лошадям дали вздохнуть.
Форд въехал в город в шесть утра по-советски.
Шофер был грузин Пааташвили, низенький, но ловкий человек, лет тридцати двух, с небольшой, смоляной, поседевшей теперь от пыли, бородкой, весь в коже с головы до ног: кожаный картуз, куртка, шаровары, высокие сапоги. Он так же, как и другие, не знал, кому принадлежал раньше тот форд, которым он правил. Конечно, была когда-то она чья-то частная, эта новенькая ультрамариновая каретка, очень нежная и хрупкая на вид, но крепкая, легкая, красивая. Три месяца назад он возил в ней министров бывшего крымского правительства, а при большевиках остался возить комиссаров, теперь же вместе с ними ехал куда-то, однако дальше этого города, по улицам которого не так давно он возил крымских министров, ему не хотелось двигаться. Было упрямое желанье не только не ехать дальше, но и машину присвоить себе в общей суматохе, а потом продать ее англичанам. Был слух, что вместе с Деникиным идут англичане, и он думал, что они могли бы ее купить. Тогда с деньгами он уехал бы в Грузию.
Но комиссары привыкли уже к тому, что никакой извозчик и никакой шофер не везет в подобных случаях по доброй воле, и, не сговариваясь даже, а только переглянувшись, стали следить за ним, а когда подъехали к вокзалу, трое пошли узнать, нельзя ли сесть в поезд, а трое остались стеречь шофера и машину.
Небольшой дворик вокзала был весь забит людьми и подводами, и форду пришлось остановиться в хвосте других автомобилей и подвод, далеко за воротами на улице, против скучного серого здания тюрьмы.
Пааташвили огляделся кругом, потер что-то в машине масляной тряпочкой, налил воды в резервуар (рядом была будка с краном) и сказал, беспечно вытирая руку о свою куртку:
- Хлеба купить надо... Хлеба-хлеба-хлеба... - и пошел было к одной из лавчонок, приютившихся между тюрьмой и вокзалом.
Бежать теперь он не хотел, он думал только сообразить на месте, где можно спрятать машину, когда комиссары уедут с поездом.
Мелькнула ясная мысль, что лучше всего спрятать здесь в каком-нибудь скверном коровнике, где никто не подумает искать автомобиль. Как раз тут у него был хороший знакомый, лавочник, тоже кавказец.
Но только что он двинулся было, легко, как все горцы, шагая, - его нагнал латыш и положил на плечо левую руку, а в правой уже блестел матово наган, и рука эта оказалась так крупна, что наган в ней был, как детская свистушка...
- Куда, товарищ?
- Я куда - сказал тебе... Хлеба.
И сердито вскинул на него грузин огненный глаз.
- Товарищи купят.
И латыш слегка повернул его обратно к форду.
Пааташвили циркнул через зубы, дернул плечом.
- Еще хорошо... пускай купляют.
Можно было и подождать. Что они уедут с поездом, казалось непременным, а тогда при машине останется он.
Весело сказал латышу рязанец, кивнув на вокзал головою:
- Кажись, ничего, спокойно.
А полтавец презрительно махнул рукой на южный берег:
- Э-э... горячку там пороли здря...
Но сердитый грузин метнул правым глазом, - левый он щурил, - в небо к востоку.
- А это тебе что?.. А? Пилав?.. Или это кебаб?.. Батум бывал? Пилав-кебаб кушал? Вон! Смотри!
Довольно глянул на полтавца, уничтожающе на латыша и раздул тонкие ноздри.
С востока двигался аэроплан, казавшийся пока еще не больше орла, но не "альбатрос", не "таубе", не "блерио", не "фарман", к которым пригляделся глаз на германском фронте.
- Англичанин, - сказал сердито-довольно грузин. - Шорт.
Рязанец свистнул.
- Теперь держись наши... начнет, сукин сын, бомбы в поезда швырять.
- А вокзал!.. Какой же смысл в поезда, товарищ? Налицо ведь вокзал, встревожился латыш.
Полтавец энергично махнул сверху вниз обеими руками, сам присел в коленях и поясе и добавил:
- От-туда, к черту!
Но тем же торжествующим тоном спросил грузин: