Но делать нечего, не миновать сушить сухари на чужбине — такая доля казачья. Весь длинный ряд предков его — отец, деды, прадеды — искони садились на коней, оставляли станицу, родные курени, жен, детей, стариков и шли «на службу»… Кто вернулся, а кто и кости сложил на чужбине…
Так, видно, надо. Почему надо, он не знает и вопроса такого ни у кого из живущих с ним и вокруг него — нет: надо и все… Хоть и больно отрывать от сердца привычное, милое, родное, понятное… менять знакомый уклад жизни, радостный труд, всегда нужный и свой, потому — разнообразный, не надоедающий, — на иную полосу, подневольную, подначальственную, на занятия как будто и легкие, пустые, но утомительные своим однообразием, обрыдлые видимой бесцельностью и в то же время мелочно ответственные.
Увязали воз. Вывезли его на себе с сенника. Отец взял грабли, чтобы подобрать оставшиеся клочки сена, и сказал ласковым — должно быть, непривычным, — жалеющим голосом:
— Ну, Лукаша, иди!.. Иди, мой сердечный, уберись. Пора. Придут сейчас люди… припарадиться надо. Иди, мой соколик…
Мы пошли с база вместе. Но Луканька сейчас же как-то приотстал. Я оглянулся: он подошел к игренему жеребенку с отвислым лохматым животом, шлепнул его по крупу и сказал ласково:
— Ну, Игрешка, расти, друг…
Игрешка прижал было уши, но, обернувшись, повеселел, потянулся к Луканьке и мордой потерся об его рукав.
— Прощай, друг… — проговорил Луканька со вздохом и догнал меня.
В чулане курчавый брат Луканьки — Кирюшка — с зятем Потаповых Тимофеем прочищали шомполом старое охотничье ружье-дробовик и дедовский турецкий пистолет, — готовились стрелять. Искони так ведется: провожая служивых и встречая их со службы, салютуют им пальбой из ружей.
В избе-стряпке, первой из чулана, пахло щами и угаром. Мать служивого, Прасковья Ефимовна, сурово-печальная, с опухшими от слез красными глазами, деловито хлопотала около печи. В следующей — более просторной избе, с кроватью и полатями, за столом обедал целый косяк мелкоты — братья сестры Луки, его жена Алена, замужняя сестра Лёкся с ребенком. На столе стояла большая деревянная чашка со щами. Ребятишки дружно работали ложками, громко хлебали, пырскали от смеха — почему-то весело им было, — может быть, потому, что некому было огреть ложкой по лбу, стариков за столом не было.
— Не дурить! — грозно крикнула от печи Ефимовна.
Неловко ей было, что я — посторонний человек — вижу ослабление чинности за столом. Но как раз в это время Никашка толкнул под локоть Аверьке, а Аверька расплескал щи на новую рубаху, в первый раз надетую, шумевшую новым, нестиранным ситцем. Огорченное лицо Аверьки было так забавно, что Танюшка фыркнула в свою ложку и заразила всех неудержимым весельем. Алена, жена Луки, щелкнула кого-то ложкой по лбу, но от этого смех не только не унялся, по пуще пошел в ширь и высь.
Лука ласково поглядел на тесную, веселую груду обедающих, пощекотал под мышкой Никашку и сказал Танюшке:
— Невеста, а дуришь как маленькая…
И пошел через большую горницу в маленькую комнатку, отведенную «для молодых», — переодеваться. Ефимовна засуетилась было около меня, стараясь занять разговором, приглашая в горницу. Но я не хотел мешать обеду молодежи и вышел в чулан, где готовились к салюту Кирюшка и Тимофей.
— Вот, дяденька, орудия-то! — показывая дедовский турецкий пистолет, с ироническим хвастовством сказал Кирюшка. Видимо, ему очень хотелось поскорей выстрелить, но было еще рано.
— Тимофей, ай стрельнуть? — робко вопрошающим голосом прибавил он.
— Ну, да уж пальни, — снисходительно разрешил белокурый, с пушком на подбородке Тимофей, забивая пыж в ружье.
Бухнул весело выстрел, перепугал коричневого Дружка и озябших кур, которые собрались кучкой возле амбара. В воротах показались первые гости-провожатые, — я их знал: франтоватый, недавно вернувшийся из полка урядник Осотов, в сером пальто офицерского покроя, в папахе, обшитой серебряным позументом, — и два брата Рогачевы — Максим и Ларион. Уже были все трое в подпитии, как видно, — двигались тяжело и неуверенно… Вышел Луканька — в форменной куртке «защитного» цвета, в форменных сапогах и шароварах с лампасами, затянутый поясом с блестящим набором, такой ловкий, тонкий, стройный, словно с старой ватной поддевкой и валенками он скинул с себя рабочую мешковатость фигуры и угловатость движений.
Ларион Рогачев нелепо взмахнул длинными руками, как дрофа намокшими, отяжелевшими крыльями, и расслабленным, умиленным голосом воскликнул:
— Лукаша! не робей, милый мой… земля — наша, облака — божьи… не робей!..
Распущенные полы его дубленого тулупа тянулись по снегу; с трудом двигались, заплетаясь, ноги в огромных седых валенках, обшитых кожей. На измятом, пьяном лице с жесткой, как щетина, эспаньолкой и усталыми, бессильно опущенными веками, лежало скорбное, соболезнующее выражение.
Максим Рогачев, такой же длинный и нелепый, как брат, в таких же огромных валенках, но в подпоясанном тулупе, помахивая правой рукой с растопыренными пальцами, запел усталым осипшим голосом.
Ой да печален был, кручинен я,Кручинен добрый молодец…
Осотов, свежеподбритый, с напомаженными волосами, нарядный — в лакированных сапогах и калошах, — взял Луку за руку и с чувством долго пожимал и потряхивал ее, глядя на него пьяными, неподвижными глазами. Потом присоединился к песне, которую тяжело вели оба брата Рогачевы, — голос у него был резкий и уверенный:
А и горе мое, все кручинушка —Никому она невестимая…
Трогательно и красиво лился печальный напев. Грустно слушало его низенькое зимнее небо, и белая, запорошенная снегом земля с тихими казацкими куренями, с голыми, черными садочками, журавцами, четким углем вырезанными в белом небе, завороженная кроткой тишиной и вековым раздумьем… И проходила по сердцу щекочущая боль грусти, точно смычок тихо вел по струне. Слова были простые, но какая-то особая выразительность, близкий и скорбный смысл звучали теперь в них и будили в сердце тихую тоску одиночества…
Да вестимо мое горе-кручинушкаОдному ретивому моему сердцу.Никто меня, добра молодца,Никто меня провожать нейдет…
В самом деле, чувствовалось сиротство и оброшенность, когда, помахивая руками, певцы говорили усталой, протяжной песней о горьком часе расставания…
…Ни брат нейдет, ни родная сестра…
— продолжая петь и обнимая служивого, Ларион в промежутках говорил горьким, кающимся голосом:
— А мы ноне еще не ночевали… Всю ночь пробродили, — дело праздничное, ярманка… Ой да провожали меня-а-о… добра мо-э-о-лод-ца… ах-х…
Провожали меня люди добрые…Люди добрые, соседушки ближние…
И, горестно качая головой, он восклицал, точно ему было бесконечно жаль несчастного Луку:
— Эх-х, ми-лый ты мой! купырь зеленый!.. куга[1]!
В горнице Максим вынул из пазухи бутылку с красной печатью и торжественно стукнул, ставя ее на стол.
— Ларивон, распорядись! — кивнул он головой на посудину.
Ларион, сохраняя на лице скорбное, жалостливое выражение, взял бутылку, обмял сургуч толстым, зеленоватым ногтем, слегка шлепнул широкой ладонью по дну и вынул пробку.
— Смерочек! — сказал он Луке, делая бутылкой выразительный знак, что надо разлить.
Лука достал из поставца стаканчики и рюмки. Вошли в горницу новые гости: Луканькин крестный Иван Маркович, у которого борода начиналась из-под самых глаз, дядя Лукьян, длинный и тощий человек с громким голосом, дед со стороны матери — Ефим Афанасьич. Потом сосед Герасимович с зятем, несколько баб. И стало сразу тесно и шумно, вся горница наполнилась говором, восклицаниями, смехом. И отошла от сердца щемящая боль, которая всколыхнулась вместе с грустным напевом старой песни…
На дворе Кирюшка и Тимофей, словно обрадовавшись случаю показать себя, раз за разом палили из ружья и дедовского пистолета.
— Вот бы кому служить-то! — покрывая голоса, говорил бородатый, высокий дядя Лукьян, похлопывая по сутулой спине деда Ефима Афанасьича: — этот бы не подался!
— А что ж! — с шутливым хвастовством сказал дед Ефим, стараясь выпрямиться: — ежели в денщики — хочь сейчас пойду за Лукашку!..
— К какому-нибудь старенькому офицеру…
— Он и молодому угодит! — пьяным, льстивым голосом закричал Ларион Рогачев и ввернул без нужды крепкое словцо.
Добродушно смеялись все над дедом, погнувшимся вперед от трудов и забот, а он бойко дергал плечами и старался показать себя бодрым и стройным.
Вошел отец со двора. Он был еще в своем сером зипунишке и валенках, в той рабочей, расхожей одежде, в которой убирал скотину, хлопотал на сеннике… Дед Ефим, по родительскому праву, сделал ему замечание: