Еще несколько минут дедушка убирал в кухне, потом потушил свет и вошел в спальню. Перед тем как лечь, он подошел ко мне, и я поспешно прикрыл глаза, чтобы показаться спящим.
— Мой Малыш! — шепнул он, и его усы щекотно скользнули по моим губам и щеке.
Пятнадцати лет от роду был я тогда, сто с лишним килограммов могучих мускулов и черных, жестких волос. Но дедушка не забывал каждую ночь укрывать меня одеялом. Так он укрыл меня в ту первую ночь, когда принес в свой дом, и так же сделал и сейчас. Потом подошел к своей кровати и достал пижаму из постельного ящика. Я подглядывал, как он раздевался. Годы не изуродовали его ни коричневыми пятнами старости, ни вялостью мышц. Даже когда я хоронил его ночью в нашем саду и снял с него новую пижаму, которую он попросил перед смертью, его тело продолжало белеть той же таинственной белизной, которой было окутано всю его жизнь. Все его друзья были бронзовыми от загара, раскаленные годы труда и слепящего света покрыли их трещинами и рубцами. Но дедушка всегда расхаживал в своем саду в широкополой соломенной шляпе, руки его были защищены от солнечных уколов длинными рукавами, и лицо оставалось бледным, как простыня.
Он открыл окно и со вздохом опустился на кровать.
3
Мешулам Циркин встряхивал головой в конце каждой фразы, и грива его светлых, с проседью, волос взвивалась при этом красивым шлейфом. Его щеки были изрезаны горькими морщинами. Я с детства не любил этого бездельника, жившего на другом конце деревни. Он вечно похлопывал меня по плечу, приговаривал: «Почему это в таком большом теле так мало ума?» — и всякий раз визгливо смеялся.
Мешулам был сыном Циркина по прозвищу Мандолина, который вместе с дедушкой, бабушкой Фейгой и Элиезером Либерзоном когда-то основали «Трудовую бригаду имени Фейги Левин». Мандолина был образцовым земледельцем и прекрасным музыкантом, и сегодня он похоронен на моем кладбище, рядом со всеми другими.
Песя Циркина, мамаша Мешулама, была важной партийной деятельницей и редко сидела дома. Мешулам кормился у сердобольных соседок, сам стирал себе и отцу белье, но все равно преклонялся перед матерью и гордился ее вкладом в дело Движения. Он видел ее лишь раз-два в месяц, когда она привозила в деревню свои огромные груди и важных гостей. Это всегда были «товарищи из Центрального комитета». Мы, дети, тоже успевали их увидеть. Ури, мой двоюродный брат, первым замечал серый «кайзер», припаркованный возле дома Циркиных, и возвещал, что «эти, из города, снова приехали понюхать навоз и сфотографироваться в обнимку с телятами и редиской».
В мире, где мать была периодически возникавшим видением, Мешулам с детства искал себе место под солнцем. Он не блуждал в лабиринтах фантазий, в которых зачастую пропадают другие подростки, и, поскольку был при этом одарен острой памятью и жаждой знаний, а старики первопроходцы соткали вокруг него сеть, отличную от той, которую они сплели вокруг меня, он отдался делу изучения, собирания и документирования прошлого. Мешулам с восторгом листал старые бумаги, разбирал чужую переписку и копался в таких ветхих документах, что они распадались от одного прикосновения. Это его утешало.
Уже подростком он ухитрился подобрать и выставить несколько экспонатов, рядом с каждым из которых прикрепил листки с собственноручно сделанными пояснениями: «Мотыга Либерзона», «Молочный бидон 1924 года», «Первый плуг — изделие кузницы братьев Гольдман» и, конечно, «Первая мандолина моего отца». Едва повзрослев, он вытащил из старой отцовской времянки ржавые лемехи культиватора и пустые банки из-под жидкости для опыления, починил крышу, заполнил две маленькие комнаты остатками кухонной посуды и рассыпающейся мебелью и назвал все это «Музеем первопроходцев». Он рылся в чужих дворах и домах, собирал изъеденные временем сита для муки, стиральные доски и позеленевшие медные кастрюли, а однажды нашел даже старые «болотные сани».
«Нужно, чтобы люди знали, что[21] здесь было во времена пионеров, — заявил он. — Они должны знать, что во времена пионеров, до того, как здесь проложили дорогу, повозки проваливались в болотную жижу, и поэтому молоко на ферму приходилось везти на санях».
Главный предмет его гордости составляло огромное чучело Хагит, гибридной бейрутско-гольштейнской коровы Элиезера Либерзона, которая когда-то была рекордсменкой Страны по надою и жирности молока. Когда Хагит состарилась и Даниэль, сын Элиезера Либерзона, решил продать ее на фабрику по производству костного клея, Мешулам поднял страшный крик и потребовал немедленно созвать заседание деревенского Комитета, заявляя, что мы поступим неуважительно по отношению к «нашему преданному товарищу Хагит», если превратим ее в колбасу и желатин.
«Хагит, — утверждал Мешулам, — это не только сельскохозяйственный феномен — это также та самая корова, которая на своем личном примере убедила руководство ишува[22], что в условиях Страны не следует делать ставку на чисто гольштейнскую породу крупного рогатого скота».
Комитет постановил выдать Даниэлю компенсацию за передачу дряхлой коровы Мешуламу и даже выразил готовность участвовать в расходах на ее дальнейшее содержание. В тот же день Мешулам угостил «преданного товарища» солидной порцией крысиного яда и с помощью ветеринара превратил ее в чучело.
Долгие годы Хагит стояла на веранде дома Циркиных, нафаршированная зловонными бальзамирующими веществами. Изо рта у нее свисали стебли люцерны, а из прославленного вымени капал формалин. Мешулам регулярно чистил ее шкуру, на которой крысиный яд оставил огромные пролысины, чистил ее задумчивые стеклянные глаза и латал дыры в ее коже, потому что воробьи выдергивали из этих дыр клочки ваты и солому для своих гнезд.
Это чучело вызывало отвращение всей деревни, но больше всех оно мучило старого Зайцера, который был очень привязан к Хагит при ее жизни и всегда считал щедрость ее сосков «символом еврейского национального возрождения». Иногда он даже уходил тайком с нашего двора, чтобы снова посмотреть на нее. Но всякий раз, как он оказывался лицом к лицу с этим громадным чучелом, в нем, по его рассказам, пробуждалась какая-то «гремучая смесь желания и ужаса».
«Бедная корова, — бормотал он про себя. — Мешулам Циркин набил в нее больше травы, чем она получила от Элиезера Либерзона за все годы своей долгой жизни».
Мой непочтительный кузен Урн, не признававший ничего святого и на все в деревне смотревший с высоты полета птиц-пересмешников, утверждал, что фарширование Хагит не имело никакой связи с любовью Мешулама к коллекционированию и истории мошава.
«Просто ее вымя напоминало ему вымя его матери, вот и все», — говорил Ури. И я смотрел на него, как смотрю по сей день, — с завистью и обожанием.
В нашу деревню заглядывает множество гостей. Автобусы с туристами, со школьниками — все они приезжают сюда, чтобы собственными глазами увидеть цветущее хозяйство, созданное отцами-основателями. Они взволнованно и медленно проезжают по деревенским улицам, восторгаясь каждой курицей и каждым грушевым деревом, жадно вдыхая запахи земли, молока и навоза. Свой торжественный объезд они всегда заканчивают на участке Миркина — на моем «Кладбище пионеров».
Мешулам давно добивался от Комитета, чтобы ни одному автобусу с посетителями не разрешалось заезжать в деревню и на кладбище, если гости заранее не обяжутся посетить также «Музей первопроходцев» и глянуть на чучело Хагит с золотой медалью, выданной ей когда-то британским Верховным комиссаром[23] и болтающейся сейчас на ее широкой, набитой соломой груди.
Мое «Кладбище пионеров» кололо глаза всей деревне и ее руководству. Но Мешулам Циркин ненавидел его особенно страстно. Автобусы, въезжавшие на стоянку у кладбища, дети с разинутыми ртами, туристы, зачарованно шагавшие по его дорожкам среди свежевымытых памятников и розовых кустов, шепотом читая медные буквы легендарных имен и сопровождая их глотками холодного сока, который продавал у ворот младший брат Бускилы, — все это приводило его в лютое бешенство.
Мешулам Циркин ненавидел мое кладбище, потому что я наотрез отказался похоронить его мать, старую грудастую активистку Песю, рядом с его отцом, Циркиным-Мандолиной. Я хоронил на своем кладбище только дедушкиных товарищей, людей из Второй алии. Песя Циркина была из Третьей[24].
«Мне очень жаль, — сказал я Мешуламу, когда он стал размахивать передо мной очередным „Профсоюзным ежегодником“ со статьей, превозносившей свершения его матери в деле развития взаимного кредитования в системе кооперативов Рабочего движения. — Мне очень жаль, но твоя мать не из Второй алии».
«Покойница не соответствует приемным требованиям нашего кладбища», — спокойно объяснил Бускила.