в качестве редактора одну из лучших книг Комарова «На сопках Маньчжурии». Я не случайно сказал «подписать». Редактировать Комарова не нужно было. Каждое слово в его стихах стояло на своем месте.
Помню, вчитывался в стихи и, честно говоря, диву давался, как это ему, уже в то время тяжело больному, удалось проделать вместе с нашими войсками весь освободительный поход по горам и болотам Маньчжурии.
Ты вниз поглядел из окна самолета,
И ты не увидел привычной земли:
Глухие разводья, протоки, болота,
Озера и топи лежали вдали.
Там чахлые травы шептались и дрогли;
И плакали чибисы, злясь на судьбу,
И серая цапля, как иероглиф,
Стояла, должно быть, с лягушкой в зобу.
Бездонные топи, озера, болота —
Зеленая, желтая, рыжая мгла.
Здесь даже летать никому неохота.
А как же пехота все это прошла?..
Я спросил его:
— Степаныч, друг мой, а как же все это прошел ты?
Он затянулся папиросой, закашлялся и ничего не ответил.
После он написал мне на книге: «Наша дружба испытана годами. Пусть она останется нерушимой на веки вечные!»
Еще мы встретились с ним в следующем, 1947 году в мае, когда, по пути на Камчатку, я остановился на несколько дней в Хабаровске.
Зная, что Петр Степанович встает рано, я в восьмом часу утра позвонил ему из гостиницы.
— Михалыч! — сразу узнав меня, закричал он своим глуховатым, еще более стесненным, чем прежде, голосом. — Сейчас же беги к нам завтракать!
Несмотря на ранний час, в квартире у Комарова все уже были на ногах. Нина Яковлевна в цветастом сарафане и коротком клеенчатом переднике хлопотала на кухне, кормила детей — Таньку и Сережку.
Старенькая, уже слепая мама Таня сидела на краешке кровати, слегка подавшись вперед и протянув руки ладонями кверху, ждала, пока я к ней подойду.
— Здравствуйте, Татьяна Семеновна!
— С приездом вас! Спасибо, что не забываете нашего Петю. — Она тихонечко обняла меня, слегка прижала к груди и провела своими прохладными сухими ладонями по моим щекам. — А вы, сынок, все такой же, не меняетесь. Ну, идите к Петеньке, поговорите...
Петр уже успел с утра посидеть за рабочим столом, на котором лежали вразброс листы бумаги, исписанные его крупным каллиграфическим почерком. Разговаривая со мной, он то и дело искоса поглядывал на листы, и я чувствовал, что он еще весь там, со стихами, которые, должно быть, перед моим приходом только написал.
— Новые, Степаныч?
— Да, из нового цикла. — И поспешно отодвинул от себя листы. — Плохо, по-моему.
— Ты всегда говоришь, что плохо, знаю я тебя...
— Тогда послушай, — уступил он, — и скажи по-честному. А то у нас тут, что бы я ни писал, сразу же и нахваливают.
Он взял из пепельницы еще не погасшую махорочную закрутку, затянулся.
Когда бы я не был знаком
С твоими холмами зелеными,
Что пахнут лесным чесноком,
Сосновой смолой и пионами...
— Нет, Михалыч, не буду дальше! — И хочет бросить лист в дальний угол стола.
Я перехватываю его, пробегаю глазами.
— Петя, ты зря мучаешь себя. Стихи мне нравятся, а концовка просто отличная. Ты слушай, как я прочту их...
Он откидывается на спинку кресла, стискивает до хруста в пальцах подлокотники и закрывает глаза.
Когда бы ручьи позабыл,
Где каждая струйка — хрустальная,
Наверно, бы так не любил
Тебя, сторона моя дальняя...
— А верно, ничего, — встрепенувшись, говорит он. — Пожалуй, рвать не буду!
— Даты с ума сошел, рвать такие стихи!
Он поднялся с кресла, ссутулясь, подошел к окну, сильным толчком обеих рук распахнул створки. В кабинет ворвалась утренняя прохлада. Свежестью повеяло и от зеленой даурской лиственницы, что росла вблизи дома. Раскидистая, с толстым морщинистым стволом и мощными жилистыми ветками, она была посажена здесь Арсеньевым еще в ту пору, когда он основал в городе музей и разбил вокруг него небольшой ботанический сад.
Комаров посвятил этому дереву одно из своих лучших стихотворений.
Позднее, когда он переехал на новую квартиру, то очень тосковал и жаловался, что ему не хватает прежнего вида из окна: крутого поворота Амура, куска голубого неба над бурной водой и не так уж далеких от дома расписных сопок, а больше всего недостает арсеньевской лиственницы.
— Не могу привыкнуть к новому месту, Михалыч, — говорил он, — прежнего пейзажа нет. Стоят под окном чахлые, запыленные деревца, заслоняя солнце. Машины снуют по сто штук в минуту. И пишется плохо.
Я понимал Комарова. Здоровье его с каждым годом становилось хуже. Ездить далеко нельзя, а без общения с любимой дальневосточной природой поэт не мог жить.
...Нина Яковлевна пригласила к столу. Петру принесла на сковородке поджаренную на подсолнечном масле мелкую рыбешку, мне — два куска отварной кеты с картошкой.
— А ты, Степаныч, все еще мелкоту ешь. И чаю, вероятно, тоже не пьешь.
Когда я жил у него на Серышевой, он хлебал один кипяток из кружки и то, кажется, без сахара.
Комаров усмехнулся, прищурившись, посмотрел на меня:
— Так ведь таежник я и рыбак. А настоящие рыбаки, между прочим, только мелкую рыбку и едят.
Тайгу знал он с детства, а рыбак был отменный. Нина Яковлевна как-то рассказывала, что в годы войны, когда с продуктами было туговато, рыба в доме у них не переводилась. Сходит Петр на Амур, посидит с закидушкой или махалочкой, и, глядишь, ведерко щук и косаток есть.
Недаром соседи в шутку называли Комарова рыбным колдуном.
— Наш Петенька с малолетства рыбалит, — замечает Татьяна Семеновна. — Когда мы жили на Зее, он по целым дням с удочкой не расставался.
Петр, жуя свою рыбешку вместе с косточками, хмурится, жмется.
— Я ж тебе, Михалыч, говорил, что меня тут за все нахваливают. То я певец Дальнего Востока