Без лопаты ему пришлось нелегко. Сгоряча он начала копать яму руками, но почти сразу порезал палец и сорвал ноготь. Не помогли ни палка, ни кусок кирпича. Дело пошло, только когда в руках у него оказалась консервная банка. Он копал с остервенением, безостановочно, не обращая внимания ни на змей, ни на ящериц, ни на жаб, ни на этих, остроголовых и клюворылых, которые наблюдали за ним из-за деревьев.
К утру он выкопал довольно глубокую яму, столкнул в нее ковер, закидал землей. Нужно было что-то сказать, но язык не слушался, обожженный стыдом, и он промолчал.
До похорон он успел принять душ, выпить чаю и выдернуть гвоздь из третьего тома «Божественной комедии». С этим гвоздем ему пришлось повозиться. Ржавое железо, казалось, срослось с бумагой. Наконец Митенька встал обеими ногами на книгу и выдернул гвоздь при помощи клещей, вырвав при этом толстый клок бумаги. В третьем томе — точно посередине — образовалась дыра. Митенька не стал открывать книгу — он и так знал, чем она заканчивается.
На похоронах Митенька держался так, словно сделан был из горя и камня. Из крематория они сразу отправились в ресторан «Собака Павлова», где уже был накрыт поминальный стол. В толпе он заметил Князя, который стоял у стены под руку с матерью. Князь то и дело бросал вопросительные взгляды на Митеньку, но подойти не решался. Издали за ним наблюдала Дафа. Когда Князь, что-то сказав матери на ухо, вышел из ресторана, Дафа двинулась за ним — с запекшимися губами, словно ослепшая, готовая на все. Митенька подошел к окну и увидел, как они пересекают площадь, взявшись за руки.
После поминок Гавана забрала в крематории урну с прахом.
— Почем потянула? — спросила она у Брата Февраля, отвечавшего за кремацию.
— Четыре, — ответил Брат Февраль. — С походом.
Пепел и овечью шерсть в Чудове по старинке меряли в фунтах.
Гавана удовлетворенно кивнула: «Хорошая душа и весит хорошо» и отдала Брату Февралю две бутылки водки и пакет с бутербродами.
По дороге домой она подсчитывала вслух затраты на похороны и повторяла, что сжигать выгоднее, — выходит вдвое дешевле, чем закапывать. Митенька слушал ее молча.
Дома Гавана наклеила на урну фотографию дочери и убрала в узкий шкафчик, стоявший в углу гостиной. В таких шкафчиках жители городка хранили урны с прахом родных и близких. После этого она откупорила бутылку и включила телевизор.
Митенька посидел в своей комнате, потом прилег с книжкой, но не спалось и не читалось.
За стеной Гавана вдруг заорала во весь голос:
Пахнет в воздухе весной,Соловей старается.Значит, скоро надо мнойПарни надругаются!..
Митенька надел куртку и отправился в лес. Ему понадобилось около часа, чтобы добраться до того места, где он ночью закопал тело матери.
Ярко светило майское солнце, было довольно холодно.
Митенька набрал по лесу хвороста, развел небольшой костер, закурил и заплакал. Он плакал в голос, кашляя от табачного дыма и захлебываясь, судорожно дергаясь и кривясь, из носа у него текло, он вытирал рот рукой, стонал и мотал головой, а потом затих, тупо уставившись на тлеющие угли и изредка вздрагивая.
Он не услышал, как из-за деревьев вышла старушка Баба Жа, когда-то известная всему Чудову почтальонка, давно похоронившая всех родных и в последнее время разговаривавшая только с собой. Многие считали ее чокнутой. Она опустилась на корточки рядом с Митенькой, достала из кармана кусок хлеба и протянула мальчику.
— Ты поешь, — сказала она, — поешь хлебушка, Митенька, прими да поешь, и полегчает…
Митенька ошалело уставился на старуху. У него был самый богатый словарный запас в Чудовской средней школе, но во всем его словаре не нашлось ни одного слова, чтобы ответить безумной старухе. Он хотел поблагодарить ее, но язык его словно умер, и тогда он просто принял подаяние и стал жевать черствый хлеб, щурясь от нового света.
Морвал и мономил
— Похоже, она просыпается, — сказал слепой Феликс, сын слепого Феликса и внук слепого Феликса. — Не сегодня-завтра и проснется.
Священник отец Дмитрий покачал головой.
— Легковерие, конечно, не хуже неверия, но все же в списке смертных грехов оно на восьмом месте. — Отец Дмитрий извлек из нагрудного кармана листочек лаврушки и понюхал. — Не пахнет. — И со вздохом добавил: — Красота должна прийти в мир, но удастся ли нам ее спасти?
— Красивая женщина — это еще не красота, — заметил Иванов-Не-Тот. — И счастье — не выигрыш в лотерею. Если бы это было так, Богу оставалось бы только смеяться над своими созданиями. Но Он еще никогда не смеялся. Юмор Господа неисповедим.
Слепец пожал плечами. Он и сам понимал: пока что-то не изменится, никто в городке не поверит, что Спящая Красавица Ханна, пролежавшая в подвале собора больше полутора веков, проснется да еще заговорит, вспомнив слова, давно вышедшие из употребления. Ведь солнце по-прежнему каждый день вставало где надо и садилось когда положено; женщины, рождавшиеся с крыльями, на вопрос, почему они не летают, отвечали по-прежнему: «А нам крылья не мешают»; люди забыли, что значит бояться смерти, и никогда не смотрели вверх, потому что голуби вот уже более ста лет не летали, а ходили по земле, как куры; и ни лимоны, ни лавровый лист, которыми теперь были завалены все магазины, не пахли ничем, — только лимонами и лаврами…
Посетители ресторана «Собака Павлова» вернулись к своему пиву, когда вдруг раздался голос старухи по прозвищу Баба Жа:
— Может, Феликс и не врет. Он сегодня выиграл в лотерею авторучку. А со счастьем можно и без души прожить.
Ну уж в это-то поверить никто и не мог, даже если бы хотел: Баба Жа продавала лотерейные билеты вот уже скоро сто лет, но еще никому не выпадала удача. Однако ветхая старуха, презиравшая удачу, но свято верившая в судьбу, только молча предъявила билет и выигрышную таблицу торчавшей за стойкой Вовке Службе, у которой, как и у ее прабабок, голова, грудь и задница были одного размера.
— Чтоб мне провалиться, — прошептала Вовка. — Выиграл! Кажется, у человека и впрямь есть душа, и пришла, наконец, очередь Господа посмеяться?
В это время и ударил колокол с реки, когда-то возвещавший о возвращении контрабандистов домой и за это по приказу властей лишенный языка. И тысячи ошалевших, себе не верящих жителей городка бросились к пристани…
Первой учуяв приближающийся запах лимона и лавра, Ханна всегда успевала прежде всех к пристани, когда хищнорылый пароход «Хайдарабад», с шумным присвистом плеща плицами огромных колес, весь — порыв, весь — натиск, весь — водокрушительная мощь железа, с искристо-черным плащом дыма за кормой, — являлся потрясенным жителям городка — на носу, конечно же, капитан Борис Бох — белая фуражка, белый китель с золотыми вензелями и пуговицами, дерзкий, наглый, слегка пьяный, с обезьянкой на плече. Первый вечер он проводил в ресторане в парусиновом кресле, опустив огромные волосатые ноги с узкими сильными ступнями в медный таз, наполненный горячей водой с лимонным соком и лавровым листом, покуривая черную сигару, крепостью не уступавшую цианистому калию.
«Чем пахнет настоящая жизнь? — вопрошал он. — Чем пахнут жажда жизни и слава Господня?»
«Лимоном и лавром!» — восторженно кричали хмельные женщины.
И только Ханна, поглаживая слепую голубку, мостившуюся на ее плече, — назло всем, конечно, по-детски переворачивала слова: «Морвал и мономил».
Капитан Бох накопил толику серебряных талеров и устал от походов по тайным водам, погонь и перестрелок с пограничниками и уже давно не скрывал, что желает только одного — уплыть навсегда с красавицей Ханной в порт Там, где мастера-стекольщики выдувают самые красивые в мире закаты, а мужчины прикуривают от женских улыбок.
«Россия — такая огромная страна, что будущего в ней всегда больше, чем прошлого, — говорил он. — А все реки — одна река. Я устал от вечности и бесконечности — я не хочу умирать, я хочу когда-нибудь просто умереть».
Его желания вскоре исполнились — почти все.
Когда одетая в подвенечное платье Ханна прибыла на судно, от бортов до топов украшенное цветами и фонариками, она обнаружила Боха в кают-компании, где звучала музыка и пахло розами. Розы были повсюду — в вазах на столах и на консолях, обвивали колонны, скрещивались длинными гирляндами под потолком, — вся каюта была изукрашена розами белыми и желтыми, цвета чистой артериальной крови и столетнего бордо… Капитан сидел в кресле с сигарой в руке. Гардения алой шапочкой пузырилась в петлице. Бокал стоял на подносе, рядом с огромной пузатой бутылкой. Похоже, капитан спал. Вытянув ноги и далеко назад закинув голову. Сзади что-то шевельнулось, и Ханна в ужасе обернулась. Сидевшая на рояле обезьянка вдруг оскалилась, спрыгнула на клавиши — там-тарарам! — и скакнула в открытое окно. И внезапно розы — все, сколько ни было их в каюте, в вазах и под потолком, стали бесшумно опадать, осыпаться. Казалось, в каюте вдруг повалил густой снег из лепестков роз — белых и желтых, светло-кровавых и исчерна-бордовых… Ступая по пышному ковру из лепестков, она вернулась к капитану и дунула ему в лицо — розовые лепестки разлетелись, застряв лишь в волосах и бороде. Глаза у Боха были выколоты. Раны прикрыты двумя серебряными талерами. Третий талер он сжимал зубами, как пулю.