могла пригрезиться нелепая мысль о нелюбви и о разводе с этой женщиной, лучше которой он и представить себе никого не мог.
— Ты мне ответь на один-единственный вопрос, — говорил он ей в эти блаженные минуты жизни, — почему ты такая?
А Марина понимала бессмысленность вопроса и в задумчивой улыбке отворачивалась.
— Ну что? — спрашивал он. — Ты что там увидела?
Она не знала, как ему ответить, и отвечала с водянисто-зыбкой улыбкой на зачарованном лице.
Отвечала удивленно и взволнованно-медленно:
— Ничего. Я просто так.
У нее вообще был замедленный, затяжной какой-то голос. Она знала об этом, объясняя тем, что родилась левшой, но родители, а потом учителя в школе и все, в чьи руки она попадала в детстве, отучивали ее что-нибудь делать левой рукой — держать ложку, карандаш, авторучку, — заставляя трудиться правую.
— Не-ет, ну правда, — смущенно говорила она мужу. — Это теперь доказано. Этого нельзя было делать. Я должна была остаться левшой, а теперь у меня обе руки почти одинаковые. Поэтому и голос у меня такой… Вот ты смеешься, а я-то ведь знаю. Раньше думали, что надо обязательно отучивать от левой руки. Если бы я осталась левшой, я была бы совсем другая и ты никогда не спрашивал бы меня, почему я такая. Не смейся, пожалуйста, это правда.
Были минуты в их жизни, когда он в порывистом нетерпении просил ее, чтобы она послушала, что он написал за последние недели, готовясь к сдаче кандидатского минимума по теоретической грамматике современного английского языка. Он был лингвистом.
— Ты, конечно, ничего не поймешь, — горячо говорил он, выхватывая из пластмассовой папки исписанные листки. — Но это ничего… Дело не в этом! Мне просто надо, чтоб ты послушала. Понимаешь? Ты даже не вдумывайся в то, что я буду тебе тут… Просто сиди и слушай, как будто тебе интересно…
— Почему как будто? Мне и в самом деле интересно, — отвечала ему Марина. — Я тебя очень хорошо понимаю, — говорила она с каким-то скрытым, глубоким изумлением, всем видом своим говоря ему, что дело, которым он занимается, волнует ее больше всего на свете. — Читай, пожалуйста, я слушаю.
И он, тоже волнуясь, начинал читать про классы слов и синтаксические структуры, размышляя о проблемах морфологии и синтаксиса; о принципах морфемного анализа Франсиса, о парадигмах и морфофонетике; о роли просодических факторов в анализе грамматических явлений у Хилла, о его дистрибутивном анализе, о сигментных и суперсигментных морфемах и о том, что такое флексии и парадигмы…
Он страшно волновался, будто сдавал экзамен. А когда заканчивал чтение, смущенно говорил, ворочая пересохшим, липким языком:
— Вот такой галиматьей я и занимаюсь. А ты говоришь — хорошо понимаешь меня. Налей мне чайку какого-нибудь холодненького, что-то все во рту… язык как деревянный…
Она приносила из кухни чашку чаю и спрашивала:
— А может быть, подогреть?
— Спасибо, — отвечал он, жадно глотая жидкий прохладный чай. — Что-то я хотел сказать? А-а, впрочем… Слушай-ка, ну что? Ты хоть что-нибудь поняла? — И он с глуповатой улыбкой вглядывался в нее.
Чашка дрожала в его пальцах, как у пьяницы. Под глазами появлялась маслянисто поблескивающая серость, точно он не спал несколько суток и теперь страдал от невыносимой усталости.
— Только не ври, — предупреждал он ее. — Я сразу пойму. Ты этого не умеешь делать. Так что вот, учти…
— Если хочешь знать, — отвечала она в счастливой задумчивости, — я действительно ничего не поняла.
— Слава тебе господи!
— Нет, но теперь ты, пожалуйста… Теперь я скажу тебе, а ты послушай, потому что это ничего не значит, что я ничего не поняла… Ровным счетом — ничего! Вот я не знаю, почему это так бывает, но иногда я включу вдруг телевизор, а там что-нибудь неинтересное. На другой программе тоже нет ничего… И вот как-то я случайно остановилась на учебной программе, а там черная доска, как в школе, и какой-то мужчина в обыкновенном костюмчике, у него даже, я помню, лацкан один отогнулся, потому что он его не погладил… Старомодный серый костюмчик, с острыми уголками на лацканах… И лицо тоже простоватое, усталое. А в руке мелок, и он быстро-быстро этим мелком что-то пишет на доске… Наверное, что-то из высшей математики… Я ничего не понимала! Но ты не можешь себе представить, как мне было интересно! Я смотрела на него во все глаза, как на знаменитость… Вот ты не веришь, а это правда. Голос у него такой спокойный, и объясняет он про то, что на доске написано, без всякого волнения… А на доске! Там всякие скобочки, круглые, квадратные, всякие значки, цифры, черточки, уголки. Он чуть ли не полдоски исписал, а все пишет и пишет и что-то все время говорит, говорит… Мелок быстро постукивает по доске, а из-под него все новые значки и цифры — строчка за строчкой. Просто чудо какое-то, а он спокойно об этом говорит. Лицо у него усталое, но не потому, наверное, что он устал, а, наверно, ему скучновато все это объяснять, и он словно бы от скуки устал. Он пишет и говорит, а я смотрю и ничего не понимаю. Но мне так интересно, что я просто глаз отвести не могу, потому что вижу, что этот человек так много знает, что все, что он на доске написал и о чем рассказал, — все это ему уже и не интересно даже, как какая-нибудь таблица умножения. А я все смотрю и думаю, что же это происходит: я ничего не понимаю, а мне интересно! Потом уж подумала, что это, наверно, потому, что для него все, о чем он говорил, так просто и ясно, что рука сама как будто исписала всю доску всякими цифирками, а сам он всего-то навсего объяснил, что рука его написала. Ты понимаешь? У него рука умная, нервная, а сам он спокойный, уверенный. А мне почему-то приятно. Смотрю на него и думаю: есть же люди, которые все это понимают, а другие смотрят и тоже все понимают. Думаю, вот ведь как хорошо! А про себя тоже думаю, что тоже хорошо, что ничего не понимаю. Так странно все это! Даже когда передача закончилась, я даже пожалела, что так быстро все это… Так бы и смотрела целый час. А потом на другую программу перевела, а там что-то понятное говорят. Все понятно, а мне совсем неинтересно. Ну почему это так бывает? Вот ты мне не веришь,