В Нью Колледже[65] он чувствовал себя, как дома, что никогда не ощущал в Кембридже. Теплая домашняя атмосфера дружеских бесед Оксфорда благотворно действовали на него. Именно там, в Нью Колледже, в то время небольшом и интимном, Харди усовершенствовал свою манеру вести разговор. Именно там всегда находилась компания, охотно слушавшая его после трапез. Члены колледжа спокойно относились к его эксцентрическим поступкам. Он был не только выдающимся математиком и хорошим человеком, достоинства которого они признавали, но и неутомимым "заводилой" по части развлечений. Если Харди хотел играть в словесные игры или в какие-нибудь игры на крикетном поле (подчас по довольно головоломным правилам), то они с готовностью исполняли роль статистов. В человеческом плане и по каждому поводу они поднимали шум вокруг него. Им восхищались и его ценили и прежде, но такого шума никто не поднимал.
Никому не было никакого дела до того (хотя по колледжу по этому поводу ходило немало шуток), что у себя в покоях Харди хранил большую фотографию Ленина. Радикализм Харди был несколько неорганизованным, но вполне реальным. Харди родился, как я уже объяснял, в семье профессионалов, почти всю свою жизнь он провёл в среде высшей буржуазии, но вёл себя скорее, как аристократ, точнее, как одна из романтических проекций аристократа. Возможно, что в чём-то Харди подражал своему другу Бертрану Расселу. Но в целом его поведение было врождённым. При всей своей скромности Харди преспокойно игнорировал многое и многих.
Он легко, не впадая в покровительственный тон, находил общий язык с бедными, несчастными, робкими, - со всеми, кто оказался гандикапированным в жизненной гонке (весьма символичен в этом отношении такой штрих судьбы, как открытие им Рамануджана). Обездоленных Харди предпочитал тем, кого он называл широкозадыми - характеристика скорее психологическая, чем физиологическая, хотя в XIX веке в Тринити существовал знаменитый афоризм, принадлежащий Адаму Седжвику: "Никто в этом мире не добивался успеха, не имея широкого зада". Для Харди широкозадыми были самоуверенные процветающие империалистические буржуазные англичане. Этим эпитетом он награждал большинство епископов, директоров школ, судей и всех политиков за исключением Ллойда Джорджа.
Чтобы продемонстрировать свою лояльность, Харди однажды согласился занять общественный пост. В течение двух лет (1924-1926) он был президентом Ассоциации научных работников. Сам Харди саркастически заметил по поводу своего избрания, что выбор кажется ему странным, поскольку пал на "самого непрактичного представителя самой непрактичной профессии в мире", но в важных делах Харди был не столь уж непрактичен. Он упорно отстаивал свою точку зрения и заставлял считаться с собой. Гораздо позже, когда мне случалось поработать с Фрэнком Казинзом, меня охватывала тихая радость при мысли о том, что у меня было ровно два друга, занимавших пост в профсоюзном движении, - Фрэнк Казинс и Г. Г. Харди.
В то позднее, не совсем "бабье", лето в Оксфорде в конце двадцатых годов Харди был столь счастлив, что многие сомневались, вернётся ли он когда-нибудь в Кембридж. И всё же в 1931 году Харди вернулся. Мне кажется, что для этого были две причины. Первая, решающая, состояла в том, что он был высочайшим профессионалом. Кембридж всё ещё оставался центром английской математики, и главная кафедра математики была подходящим местом для профессионала. Вторая, несколько неожиданная, причина состояла в том, что Харди стал всерьёз задумываться о своём преклонном возрасте. Оксфордские коллеги, столь человечные и тёплые во многих отношениях, безжалостны к старикам: если он останется в Нью Колледже, то его неминуемо выдворят из занимаемых апартаментов, как только он в возрасте шестидесяти пяти лет уйдёт в отставку с должности профессора. Если же он вернётся в Тринити, то сможет оставаться там в колледже до самой смерти. Именно это он и сделал.
По возвращении в Кембридж (именно тогда я и познакомился с ним) Харди находился в лучах былой славы. Он всё ещё был счастлив. Всё ещё мог творить, правда, не столь интенсивно, как в двадцатые годы, но достаточно для того, чтобы он ещё ощущал свои силы. Для меня было счастьем видеть его в почти наилучшей форме.
Когда между нами установились дружеские отношения, мы завели обычай зимой приглашать друг друга на обед, который поочередно устраивали у себя в колледжах раз в две недели. Когда же наступало лето, мы, разумеется, регулярно встречались на крикетной площадке. За исключением особых случаев Харди по утрам занимался математикой и прибывал в Феннерз только после ленча. Он шёл по гаревой дорожке большими шагами, слегка прихрамывая и тяжело ступая (стройный, сухощавого сложения, он сохранил физическую активность, и когда ему было под шестьдесят, продолжал играть в теннис), опустив голову. Волосы, галстук, свитер и бумаги - всё струилось и развевалось. Такая фигура не могла не привлекать всеобщее внимание. "Разрази меня гром, вон идёт древнегреческий поэт!" - воскликнул однажды один весёлый фермер при виде Харди, проходившего у доски, на которой отмечали счёт игры. Харди облюбовал себе местечко напротив павильона, откуда он мог ловить каждый солнечный луч - он был страстным гелиотропом[66]. Чтобы "обмануть" солнце и заставить его сиять даже в пасмурный день, Харди обычно приносил с собой (даже в ясный майский полдень) то, что он называл "батареей против Бога". Батарея состояла из трёх или четырёх свитеров, зонта, принадлежащего его сестре, и большого конверта, в котором находились математические рукописи: диссертации на соискание степени Ph.D.[67], статья, присланная ему на рецензию из Королевского общества, или решения задач на очередном конкурсе "Математический Треножник". Знакомым Харди охотно объяснял, в чём смысл "батарей": Господь Бог, увидев, что он, Харди, ожидает плохую погоду и намеревается под этим предлогом поработать, устроит всё вопреки его ожиданиям, и небо останется безоблачным.
Добравшись до своего излюбленного места, Харди усаживался. Удовольствие от созерцания продолжительного крикетного матча было полным, если вовсю светило солнце и у Харди находился компаньон, с которым он мог разделить приятные моменты. Техника, тактика, формальная красота - таковы были для него более притягательные аспекты игры. Я даже не пытаюсь объяснить их: передать это невозможно, если не знать языка игры в крикет, как невозможно объяснить некоторые из классических афоризмов Харди, если не знать либо языка крикета, либо языка теории чисел (лучше всего, если известны оба языка). К счастью для очень многих наших друзей, Харди имел вкус к человеческой комедии.
Он первым опроверг бы утверждение о том, что обладает какой-то специфической физиологической способностью читать чужие мысли. Но он был одним из умнейших людей, не закрывал глаз на окружающее, много читал и выработал хорошее обобщённое представление о человеческой природе - твёрдое, снисходительное, сатирическое и совершенной лишенное морального тщеславия. Харди был духовно искренен, как немногие люди (сомневаюсь, чтобы кто-нибудь был более искренен), и приходил в шутливый ужас от претенциозности, самодовольной напыщенности и всего торжественного набора лицемерных добродетелей. Ныне крикет, прекраснейшая из игр, также страдает лицемерием. Принято считать, что крикет является наивысшим выражением командного духа. Лучше получить 0 очков и увидеть, что победила та команда, за которую выступаешь, чем получить 100 очков и увидеть поражение своей команды (один весьма выдающийся игрок в крикет, человек такой же незамутнённой искренности, как Харди, однажды мягко заметил, что ему никогда не удавалось заставить себя думать подобным образом). Этот особый этос[68] способствовал развитию у Харди чувства смешного. Отвечая кому-нибудь, он имел обыкновение изрекать уравновешенные максимы. Например,
"Крикет - единственная игра, в которой вы играете против одиннадцати игроков другой команды и десяти игроков своей."
"Если вы нервничаете, когда вам предстоит войти первым, то ничто не подействует на вас более успокаивающе, чем созерцание другого человека, который выходит."
Если его слушателям везло, то им случалось слышать и другие замечания, не связанные с крикетом, но одинаково острые и в устной, и в письменной речи Харди. Несколько типичных образцов таких высказываний мы находим в "Апологии". Вот ещё несколько примеров.
"Человеку первого класса не стоит терять время на то, чтобы выразить мнение большинства. По определению, найдётся много других людей, которые сделают это за него." "В бытность мою студентом всякий желающий, если бы он придерживался достаточно неортодоксальных взглядов, мог бы высказать мнение о том, что Толстой, как романист, подошёл трогательно близко к Джорджу Мередиту[69]. Разумеется, никто другой высказать подобное мнение не мог бы." (Это было сказано по поводу интоксикаций, вызванных модой: следует помнить, что Харди принадлежал к одному из самых блестящих поколений в истории Кембриджа.)