Или по крайней мере… — как говорят «любить до безумия», «заболеть от любви», — чтобы это было буквально. Если тело не может исчезнуть, пусть оно покорится полностью, соматизирует свою зависимость. Тряпичная кукла — неподвижная, немая, слепая — в бесконечной лихорадке обретающая дар слова, зрения, дыхания только рядом любимой. (Я пока не способен на такое. «К счастью, — скажешь ты. — Хорошенькое дело — общаться с овощем!» Я не доставлю тебе такого неудобства. Обещаю — парень будет вполне презентабельным. С достоинством и чувством юмора, при возможности.)
Лапонька моя Лэ, нежное мое лето, моя Л., мой волчонок, мой ягненок, моя теплая птичка, душа моя, мое дыхание, я целую тебя всеми легкими, всем телом. Я так тебя люблю, я просто должен был высказать тебе это немного лучше, чем обычно. Через щель между занавесями гостиной брезжит день: новый день, новая любовь, каждый день новая любовь для тебя — светлее, больше, сильнее, огромная любовь у твоих ног. Я люблю тебя.
Я люблю тебя каждый день, целую вечность и до скончания времен. Эрик».
Такая наивность должна была вызвать улыбку. Наивность? Скорее самообман. Ведь я действительно видел, что это она уйдет от меня (она уже так делала, она и двух суток не выждет, прежде чем это повторить). Но я строил себе иллюзии, вспоминая ее вопрос: «Ты хочешь бросить меня?» Конечно же, это было одно из редких ее искренних высказываний, порожденное подлинной тревогой и потому поразившее меня (вдруг я испугался, что с самого начала составил о ней неправильное представление). Но боялась она не того, что я ее брошу, ведь теперь она жила у меня, а того, что я ее выгоню. Дело было в арендной плате, а не в страсти.
Чаще всего мы оставляли друг другу записки, нацарапанные на конвертах или клочках бумаги. Я нашел целую стопку среди бесчисленных вещей, которые она не взяла, когда ушла навсегда. (Это даже не было признаком безразличия: она действительно не была привязана ни к чему, как человек, у которого всегда есть несколько жилищ, или который в любой день может начать жизнь с нуля; она, кстати, оставляла и фотографии, и дорогие украшения.) Записки были примерно такие: «Лэ, любимая, не забудь, встречаемся сегодня в 20:00 в Ангаре» или «Дорогой Эрик, я ушла, вернусь к 17:30».Что касается проявления чувств, с ее стороны они варьировались от «Спокойной ночи, до завтра, твоя малышка Лэ, с любовью навсегда» до «Ты забыл оставить мне деньги на парикмахера».
Это почти все, что мне остается от нее сегодня. Даже фотографий больше нет. Вначале она вообще запретила себя фотографировать. Потом согласилась, и иногда позировала с каким-то внезапным увлечением, с каким-то бешеным бесстыдством, но на этих фотографиях она была одна. Понадобился случайный вечер в Риме, когда она была счастлива и сговорчива, и встреча с моим другом Пьером, фотографом, живущим на вилле Медичи, чтобы мы наконец оказались в одном кадре, снятом у львов садовой лестницы в сумерках. Увы, даже у этой фотографии оказалась трагичная судьба. Однажды она грубо потребовала ее и разорвала на моих глазах. Я дошел до того, что как фетиш сохранил конверт, на котором случайно наши имена были написаны бок о бок, поскольку ленивый служащий предпочел сделать одну надпись для двух пригласительных открыток, направленных по одному адресу. Но даже этого конверта у меня не осталось, и иногда я говорю себе, что, если бы однажды у меня попросили доказательств этой связи, которая была самой великой любовной историей в моей жизни, я, вероятно, не нашел бы ни одного. Исчезновение еще ужаснее, если оно бесследно. Так что, наверное, свое исчезновение она тщательно продумала. Я узнаю ее жестокость. Как будто все это мне приснилось. Иногда меня охватывает от этого смертельное отчаяние.
Как средство общения Летиция предпочитала всему видеофон — тогда с ним экспериментировали в Биаррице. Она могла расточать соблазнительные улыбки, хлопать ресницами и строить всяческие умильные рожицы, которые вмиг бросили бы к ее ногам даже тех, кто настроен против нее. Она не пренебрегала и самым настоящим эксгибиционизмом, особенно в те дни, когда ее вдруг охватывало веселье, которое я не могу назвать иначе, как «безумным» или скорее «диким», потому что она была, как ребенок, которого не утихомиришь. Итак, в тот день, когда она вошла в поле зрения камеры нагая и стала ластиться ко мне, а я в это время вел деловой разговор с заместителем директора Национального центра кинематографии, который был в Англе проездом, с моей стороны было принято решение отказаться от видеофона, и с тех пор мы довольствовались телефоном.
И здесь она тоже проявляла необыкновенную предприимчивость — настоящая телефономанка. Мне даже следовало бы назвать ее проще и шире — «телеманкой», потому что, за исключением, как я уже сказал, телефакса (хотя она любила посылать по факсу свои фотографии; предубеждение она питала только к письму), она была лакома до всех бесчисленных машин нашей «эпохи коммуникации». Вот, наверное, почему мы так мало общаемся. Эти приборы созданы, чтобы мы все время чувствовали себя в другом месте — и утратили даже само представление, что есть «здесь» — уникальное, особое, драгоценное, которым мы должны дорожить: это условие знаменитой «глобализации» — прохлаждаясь у меня дома, как окруженная роскошью безработная, она постоянно была где-то еще, в Майами или Рио, посредством телефильма, или просто в Кламаре, Монпарнасе или Гамбурге, когда звонила подружкам. Ей нравилось держать под рукой переносную телефонную трубку, выходя в садик перед домом; но как только она возвращалась, все начиналось сначала; развалившись в кресле в моем кабинете (я не любил, чтобы она туда заходила: она приводила в беспорядок мои бумаги, рисовала каракули на сценариях; но ничего не поделаешь, она была как кошка, которая предпочитает именно то местечко, откуда ее выгоняют), она часами вела разговоры с людьми, которых я не знал. По крайней мере, вначале — ведь настало время, когда — увы! — я познакомился с некоторыми из них.
VI
В то утро я вышел из дому рано, чтобы купить газету на авеню Эдуарда VII, а потом не решался вернуться, бродя по окрестностям, и почти машинально вновь забрел в холл казино «Биарриц». Через большие окна, выходящие на пляж, уже видны в воде многочисленные купальщицы. И вдруг я вздрогнул: слева появилось тело, одновременно темное и сияющее, — тело молодой темнокожей женщины; кожа не совсем черная: темно-коричневая — она напоминает мне…
Желание. Я выхожу, сбегаю по крутой дорожке вдоль Дома прессы, потом по череде ступенек и асфальтированному склону улицы Гардер, до аллеи Гранд-пляж. Ориентиром для меня служит флаг, поднятый в знак того, что купание разрешено — сегодня он оранжевый. Увы! Хотя лежащих на пляже и зонтиков еще немного — далеко до того, что творится здесь в августе: настоящее барбекю — темно-коричневой кожи я не вижу нигде. Напротив, я вижу другие прекрасные тела, весьма трогательные (это литота). У меня нет с собой плавок, и поэтому я не растягиваюсь на песке. Я довольствуюсь цементным парапетом, нагретым солнцем, и сажусь, свесив ноги, рядом с парнями и девушками, любителями серфинга обоего пола, которые хлопочут над досками, а затем спускаюсь на гладкую мостовую набережной, по которой пытаюсь фланировать, соблюдая естественный вид. Но как можно быть естественным в такой компании? Пляжи — место всевозможных мучений, особенно этот пляж, я всегда так думал, я думал так, даже когда жил с Лэ и когда у меня было вволю наслаждения. Может быть, этот пляж еще опаснее, чем нудистские. Ведь купальники и бюстгальтеры — пытка куда более дьявольская, чем обнаженность: специальные обтягивающие ткани, которые от воды иногда становятся прозрачными, стоят виноградных листков, которыми папство во времена оны снабжало статуи Праксителя или Микеланджело, — они скорее подчеркивают, чем прячут. Волнение, которое мы испытали несколько лет назад, увидев, не помню в какой из серий «Джеймса Бонда», как актриса Урсула Андресс выходит из воды одетой (то есть облепленной до самых укромных уголков своей непревзойденной анатомии мокрыми складками бесполезного платья), на пляже — ежесекундная участь каждого.