Ну, с богом! Шариковая ручка призывно вздрагивала в моих пальцах, весь день принадлежал только мне, и не грозили ни чье-то вторжение, ни чей-то привет, ни чей-то вызов. Я вновь ощущал, что на белом свете не может быть ничего упоительней и переполненней одиночества.
Только бы то, что неверно мерцало, почти неразличимо скользило на грани бодрствования и сна, сопровождало меня на тропинке — предвестье, предчувствие, дрожь сознания, — все переплавилось бы в мысль, которую я должен отдать возникшему во мне человеку. Я с ним неразлучен не первый год, но только теперь предстоит понять, кого я избрал в свои конфиденты. Посильна ли для него эта мысль или, наоборот, недостаточна — Атланту и бремя должно быть под стать. Если и впрямь я нашел того, кому она придется по мерке, то дай этой мысли кровь и плоть — слово, в котором она состоится. Мысль не существует вне слова. Но если оно не способно к движению, если устанет и остановится, если замрет, подобно дрофе, повисшей над полуденной степью, какой же в нем прок? Упорствуй, ищи.
Все, что себя предлагает вначале, темно и тускло — и звон глуховат, и цвет не слепит, и запах без хмеля. Схоже со мною в часы безделья… Легко представить, как тяготятся те, кто забрел ко мне на огонек. Хозяин мычит нечто невнятное, роняет ненужные междометия, с трудом поддерживает беседу.
Но что-то ведь зрело в моем тайнике, просилось на свет, и все, что мне требовалось, — проснуться однажды вот в этом ящике. Здесь, вырванный из своей среды, в забытом людьми и Богом пристанище, возможно, я буду не так безнадежен.
Как незаметно проходит день, не слышно шагов, не видно тени! Куда уносит мои часы? Жалею я о том, что их отнял у срока, который мне был отпущен, у соблазнительных авантюр, у тех, кто мне дорог, а их немного. Нет, не жалею. В том-то и дело.
Чем ближе к закату, тем несговорчивей и неуступчивей голова. Но я не намерен давать ей потачки. Я знаю: натруженная, гудящая, она живет в нормальном режиме. Надо лишь помнить, что время от времени стоит ее отрывать от стола, чтоб вновь увидеть, как молодо море.
Все здесь мое, и все мне в радость. И стены, и стол, и шелест догадки. И этот охотничий свист в ушах, когда настигаешь неуловимое и смутное обретает цвет, становится тем, чем должно оно быть. Неведомо почему понимаешь, что варианты исключены.
Теперь уже знаешь, как все начинается. Просто вдруг слышишь тревожный гул. Просто отзывается кожа на неожиданный ожог. Просто душа теряет панцирь.
Все — в ней, все — от нее, и даже — сердцебиение новой мысли, нервно пульсирующая связь между постигнутым и непостижным. Твоя уязвимость — не только плата за эти часы, она — награда. Она и бросает тебя к столу.
Кончается еще один день, который сокращает дорогу до неизбежной последней точки. Срок отторжения настает. И всякий раз открываешь заново, что воплощение — это разлука.
Тогда я себе говорил: утешься. Годы твои еще в зените. Все повторится. Еще не раз тебе предстоит ожидание утра, пустынный сияющий мир за окном, нетерпеливая лихорадка. Вновь будут и стол, и бумажный лист с оборванной накануне строкою, совсем не остывшей за долгую ночь.
Все повторится и все продолжится. И жизнь новорожденного слова, и жизнь тех слов, что еще родятся, и твоя собственная жизнь, которая окажется длинной. Однако и ей положен предел, все горестней выцветают краски, все глуше звуки, и одиночество утрачивает свое колдовство, когда превращается в повседневность. Надо смириться. Твой век отмерен, и всей бумаги не исписать.
А все же если на этом свете есть то, с чем расстаться невыносимо, то это серебряный холодок хранящего твою тайну утра, прекрасная пустыня и стол со стопкой непочатых листов, готовых принять в свое лоно семя.