Персидский поход не удался, но город-порт у зеленого моря тихо возрастал, пока революция, покончив с потомками Петра, в 1922 году, как раз в год моего рождения, расправилась и с памятью Петра, о чем я с детства очень печалилась. Но что же делать, если даже Петербург (он же Петроград) стал Ленинградом?! Все одно — ничего не поделаешь.
В осеннюю ночь моего рождения, 26 октября, господствовала красная и злая (а какой же еще ей быть?) планета Марс. Но ее враждебность умерялась благосклонностью Юпитера[35].
Одно из самых приятных — ощущение покоя, мягкого света, полного блаженства (так я это теперь понимаю), в детской кроватке, при голубеньком ночнике, и какого-то неземного тепла. Я что-то вывожу слабеньким голоском, как будто нескончаемую песенку, и голос нашего домашнего врача, добрейшего Николая Павловича Агриколянского[36](явно из духовного сословия): «Какой удивительный ребенок, никогда не плачет, а тихо про себя напевает»[37]. Но эту мирную картину затмевают две ужасные.
Мы с нянькой где-то за городом. Жара. Степь. Полынь. Под нами море. К нему спуск обрывистый, поросший кустарником и чахлыми деревцами. Нянька, как всегда, дремлет. Я уже где-то у края обрыва и пытаюсь ползти вниз, сыпется песок. Цепляюсь за куст, он вырывается с корнем. Кричу, цепляюсь за деревца. К счастью, прибегает напуганная нянька с каким-то прохожим. Они хватают меня, а я дрожу и рыдаю. Это раннее воспоминание стало для меня одним из самых страшных снов. Я вижу его часто, и ужас охватывает, когда с корнем вырываешь кустики, а внизу, в глубине, — море.
Опять степь, жара, полынь. Нянька, разомлевшая от пекла (и зачем мы здесь гуляли, не понимаю), а я срываю травинки, хватаю их в рот, высасываю сладкий сок и вдруг чувствую, что какой-то колосок застрял в горле, дышать не могу, задыхаюсь, слезы льются в очередном ужасе. Нянька хватает меня, каким-то образом (не знаю каким) приводит домой. Обе рыдаем. Наш верный Николай Павлович Агриколянский вытаскивает пинцетом колосок, который почти перекрыл мне дыхание. Мне строго-настрого приказано в рот не брать никаких травок (и я это соблюдаю всю жизнь), няньке дан нагоняй, и она с рыданием покидает наш дом. Помню — очень страшно, когда перестаешь дышать.
Живем мы в городе, пыльном и ветреном. Пыль и ветер (ведь рядом море), песок мельчайший, скрипит на зубах. Для нас, детей, все это очень вредно: болели ангинами, простудами. Недаром при нас всегда доктор Николай Павлович. Хорошие врачи в Баку[38], куда мама даже возила меня в младенчестве, признали — надо менять климат, уезжать. Скоро здесь политический климат изменится, и мы правда уедем. А пока живем на улице, которая тоже почему-то сменила свое название, как и сам город. Видимо, все хотят забыть историю давнюю и разных там царей и казаться молодыми, вполне современными.
Вот и наша улица была Инженерная — разве плохо? Но инженеры, видимо, эксплуататоры[39]. И мы живем на улице с бодрым именем Комсомольская. Дом этот хороший — одноэтажный особняк с садом и хозяйственными службами, как будто целая усадьба. Дом принадлежит семье Алиева[40].
Улица широкая, на ней мальчишки любили играть в лапту. Была такая вполне безобидная игра с мячом. Но близко к дому не приближались. У нашего парадного входа — милиционер в полосатой будке: Алибек Алибекович, мой отец, в одном лице нарком юстиции, просвещения и прокурор республики — сказалось его университетское прошлое. Правда, как-то само собой отпали и прокурорство, и юстиция — очень уж гуманным оказался Алибек Тахо-Годи, без революционной жесткой хватки. И слава Богу, что никого не приговаривал к принудработам, тюрьме или расстрелу. Но даже и с просвещением не угодил, уж очень был последователен и нетороплив в своих преобразованиях, внимателен, без наскоков.
А высшие власти требовали, чтобы все сразу читали, писали, общались на каком-то общедагестанском языке, а может быть, и на каком-то более значимом. А какой выбрать — лучше и не думать. Их не меньше тридцати, не считая диалектов, и каждая народность, а то и каждый аул стоит за себя, как за самого главного[41]. Бедный отец, сколько сил вложил в это просветительство, да так, что уезжать пришлось в 1929 году! Хорошо, что вызвала Москва. Там ценили до поры до времени, а потом — конец. Но деться ведь некуда. Где бы ты ни был, карающий меч бдительного ЧК — ОГПУ и т. д. и т. п. все равно тебя найдет и прикончит. Но все это еще впереди. А пока мы, дети, или забавляемся в саду, где увитая виноградом беседка, или играем с черной собакой Жучкой, ловим скорпионов — их много, или пробираемся к сараю, где жует свою жвачку добрая корова Манька. Она кормит нас, троих детей — Хаджи-Мурата, Азу и Махачика, младшенького, — молоком. Бедная, как она плакала! Да, слезы катились у нее из глаз, когда ее, заболевшую чумой, уводили со двора и никто не мог ей помочь. И мы плакали, провожая нашу красавицу.
Конечно, хорошо в виноградной беседке, где спелые гроздья сваливаются прямо в рот. Но в один прекрасный день, запомнила на всю жизнь, сидела я на песочке и что-то там выводила, как вдруг у меня выпал молочный зуб и так хорошо улегся на песочке. С удивлением смотрела я на такое чудо и побежала рассказать маме. А маму сразу не найдешь. Дом хоть и одноэтажный, но большой, с разными таинственными закоулками, комнаты анфиладой — очень удобно для игр. Из большой залы, с таким же большим ковром на полу, переход в такую же обширную столовую (родители привечают приезжих по делам земляков отца, да и в доме всегда кто-то воспитывается, гостит и кормится), вблизи столовой буфетная, а дальше наша детская, родительская спальня, кабинет отца, да есть еще и комната няни с огромным сундуком и много других закоулков для насельников этого дома.
Мама обожает цветы, цветущие кусты и цветущие деревья. Ее гордость — гигантская роскошная финиковая пальма в огромной кадке, охваченной железными обручами, и олеандры, по-моему, вечно цветущие. Я уж не говорю о комнатном жасмине в горшочках: беленькие, как звездочки, цветочки. Таких не бывает у садового жасмина, и аромат небывало-тонкий. А кусты сирени — лиловой, белой, махровой — в фаянсовых цветных сосудах! Этот домашний сад в застекленной веранде, видимо, напоминал моей матери маленький очаровательный внутренний садик ее родительского дома, как в римской усадьбе. Какие там были цветы, кусты, деревья — и все цвело! А какие ароматы! Я их еще застала, приезжая к маме в послевоенные годы. Теперь все это в прошлом. Ушло. Исчезло бесследно.
Вспоминаю примечательный эпизод из наших домашних игр. Мы перебрасываемся бархатными и ковровыми подушками из комнаты в комнату. Швыряем эти довольно увесистые подушки втроем, два брата и я. Вполне усердно, да так, что в столовой разлетается на кусочки прекрасная хрустальная зеленая ваза. О, ужас! В перепуге, благо взрослых нет, собираем куски, тайно выносим во двор и также тайно — в мусор, набросав сверху какие-то упавшие абрикосы и кусочки дерна. Конечно, наше преступление открывается, но нас ждет не наказание, а пощада. Наказанием была наша больная, замученная виной совесть. Родители поняли.
Один из самых ярких эпизодов — Рождество. Хоть отец и член партии, но как-то по инерции соблюдаются некоторые ритуалы старого времени, такие как Рождество с елкой, под видом Нового года, Пасха с куличами.
Елка в большой зале, вся сияет, играет, светится серебром, золотом, огоньками, цепями, орехами, хлопушками, блестками снега. Но что происходит вокруг — не помню. Зато вижу круглый рождественский стол с большими подносами орехов, изюма, халвы, жареных каштанов (больше я таких вкусных никогда не пробовала, а может быть, так казалось), каких-то тянучек, фиников, инжира, вкуснейших конфет. Кто постарше, орудует щипцами для грецких орехов, а фундук смельчаки раскалывают прямо зубами.
Еще мелькает картина. Буфетная, длинная комната рядом со столовой. Стоит тоже длинный стол и на нем, о, чудо, стоят в ряд куличи, и так называемые бабы — одна больше другой. Покрыты полотенцами, вышитыми красными и черными петухами крестом, — наследие казачьих тетушек и бабушек.
Или вечер. Мама сидит за палисандрового дерева пианино с зажженными свечами, молодая, красивая (сохранилась фотография). Редкий случай. Она вся в нас, детях, а мы вечно болели, особенно горло (сказывается песок и ветер). Тогда нас везут на лечение недалеко от города, в виноградники. Это Тарки, бывшая резиденция шамхала Тарковского[42]. Едим виноград в таком количестве, забыв все правила и наставления, что у нас начинает першить в горле. А то после очередной ангины едем в другое прекрасное место с горячими источниками под названием Талги. Там мой отец, Нажмутдин Самурский и Джалал Коркмасов провели июльский день 1925 года с Фритьофом Нансеном, знаменитым полярным исследователем и общественным деятелем, заботившимся об обездоленных, разоренных войной и потерявших родину людях[43]. Нансен прибыл сюда У из Владикавказа вместе с моим отцом. Там Нансен остановился в доме Семеновых на Осетинской, 4, доме моей матери. Нансен, приехав в Советскую Россию, не забыл и Дагестан, гостил у нас, посетил музей, дело рук моего отца, и оставил там восторженную запись. Бюро Ассоциации Северокавказских краеведческих организаций, председателем которой был отец, избрало Ф. Нансена почетным членом Ассоциации. Также и Совет Дагестанского исследовательского института, где директором был Алибек Алибекович, избрал Ф. Нансена своим почетным членом. Великий путешественник выразил моему отцу сердечную признательность и благодарность (см. газету «Красный Дагестан» от 19 июля 1925 года).