— Ура! — закричало сбоку.
— Ура! — крикнули и мы. Часть чувств схлынула. Мы были одним целым, мы чеканили шаг, и трепетно и сладко было внутри…
10. Живая душа
Возле дома, и за домом, и на огороде, там и сям, почти круглый год, с весны до поздней осени, почти до зимы, до снега, цвели и пахли какие-нибудь цветы. Самыми красивыми были вьюнки, сине-фиолетово-пурпурные, один другого краше. Их хотелось и потрогать, и понюхать. Но запах у них такой слабенький, начинаешь нюхать, лезешь носом в цветок, яко пчёлка, есть запах, уловил, но от цветка уже почти ничего не осталось, чернильные разводы на свёрнутом листике. Папиросная бумага и то крепче. По вечерам благоухали маттиолы. Учуешь их и блаженствуешь. Но недолго. Их легко забыть. Летом поражали георгины, они были как серьёзные девочки богатых родителей, с пышными бантами, пухлыми щёчками и надутыми губами — неприступные с виду. Но водяные лилии на болоте, нежно-розово-белые, как невесты, были красивее, и только розы, воспетые поэтами, а вслед за ними, как и положено, графоманами, были первыми во всём. Розовый куст поднимался сразу же возле веранды, а чуть дальше к забору, как декабристы на картинке, выстроились другие цветы.
Куст появился после, а сначала были ромашки, хризантемы, пионы, они держались вместе, как македонские фаланги, и только лишь некоторые стояли поодиночке на тоненьких ножках. Место от веранды до забора было их местом, лук или чеснок здесь не садили.
Зачем так много цветов высаживала мать перед домом? Может, чтобы научить детей красоте, а, может, для того, чтобы отпугивать болотных комаров. Комары, как и цветы, не переводились почти круглый год. Морозостойкий сорт.
Роза росла так близко к тропинке, что тех, кто спешил, она жалила, не желая зла; цепляла шипами, царапала до крови. Может, из-за этого её и срубили, а может, она замёрзла зимой, а может, да, ведь и такое бывает, время её прошло.
И розы нет теперь там, и других цветов тоже. От розы остался пенёк — дулька, которая торчит из земли. Возле дома сидит собака на цепи. И днём, и ночью ходит она, бестолковая, вокруг будки. Грунт окрест вытоптан её лапами и выбит цепью. Ни травинки нет рядом. Земля вокруг, куда только достаёт цепь, гладкая и противная, как лишай на теле животного. Она сыроватая, и даже как будто немного отражает солнце.
А тогда, когда всё цвело, и каждый цветок был и бодр и свеж, и, конечно, хорош собою, и все они стояли по стойке смирно в ожидании чуда, да и время было такое — многие ждали чуда, хоть и не знали, что оно, — мальчик вышел из веранды, и тоже почувствовал что-то. То ли цветы были тому виной, их запахи ударили в голову, то ли нет, но он — мальчуган — остановился на полпути от веранды к калитке, и внутри у него что-то раскрылось. Какой-то дремавший, а может, и спавший доселе бутон. О нём мальчик и не подозревал.
И внутри него — человека — что-то разверзлось, огромные пространства открылись там.
И заполнить их хотелось чем-то таким, чем-то настоящим. Но где оно, это настоящее? Как его отыскать? Где найти того, кто поможет? Этот тот был вроде и человек, а, может, и не совсем человек. Но кто бы он ни был, это была живая душа. И мальчик, не задумываясь, отдал бы всего себя этой душе. Только бы разыскать её, его, того… Но где он, и кто он?! Учитель, наставник, герой? А, может быть, бог?
И он начал искать его в потёмках, а, может, и в полной темноте. Телесного или без, он разыщет его. Ему откроется…
11. Можно или нельзя
Радости всегда не хватает. Её всегда мало. Ещё недавно стоять за нею приходилось в очереди, людей в которой было видимо-невидимо, если из очереди исчезал один, то выбрасывали целый десяток, а если исчезал десяток — выталкивали всю сотню. Особо пристально следили за первыми ста — их называли чёрной сотней.
Сначала исчезло монголо-татарское иго, спустя ещё какое-то время закончились и очереди. Это было большим облегчением. Радость стала доступной. И пусть некоторые называют её покупной, а некоторые даже продажной. Жалкие людишки. Легче всего испоганить то, что открыто, как душа. Доступно в понятиях, и дано им в ощущениях. Форма, в которую облекают радость, может быть самой разной, и она, к сожалению, ещё не всегда соответствует содержанию, не везде и всюду выступает, как единое и неделимое с ним, в выражении образном, ибо в прямом, примитивном смысле, они всегда разделяются, именно в ту минуту, когда содержимое выливается из содержащего. Хотя в массе произведений, сокращённо масскульте, о единстве формы и содержания не может быть и речи: они, как пара закадычных друзей, зюзей, которые только что вышли из бара, один опирается на другого, а другой — на первого, и, хотя друг без друга им никак, едины они только с виду. Минутку терпенья, это мнимое единство, вот уже один потащил другого за руки, за руки неудобно, потащил за ноги, а другой, бесконечно счастлив от движенья, пускает пузыри, плывёт в пучине, раскинулся, распростёр руки, как крылья. Вот и перекос. В сторону формотворчества, или в противоположную — изложения на заданную тему — пока не изучено. Но гипотезы есть.
В бутылке с горлышком лебедя — а, может это — лебёдушка, которая стыдливо повернула головку куда-то в сторону, отвернулась — чувствуется не только рука мастера, но и рука подмастерья, в сём творении видны следы позднего маньеризма и вездесущей эклектики, знатоком коей и выступил подмастер. Глаза лебедя художественно безумствуют, и о назначении розовой жидкости, которая плещется ниже горлышка, догадываешься сразу. Это не жидкая радость, ни-ни-ни, это — нечаянная радость: для первого причастия. С колером гармонирует и название — кулер, и вкус, и послевкусие, о котором пока не задумываешься.
А каково единство формы и содержания той радости, что продаётся в обыкновенной трёхлитровой банке! И хотя изобретателя банки все уже давно забыли, но чего он желал, чем именно хотел наполнить эту бессмертную тару, ни у кого не вызовет сомнений, ни у академика от науки, ни у крестьянина от сохи. «Крепкое» — это не мимолётный поцелуй, который коснётся края души, чтоб оставить желание, перенести его на потом, или сублимировать — нет, нет, и ещё раз нет, это отрада, которая сразу наполняет всю душу, всего тебя, от носа до хвоста, крепкая, как поцелуй того, в ком можешь не сомневаться, и захлёстывающая всё естество без остатка — это уже потом, — а вот ещё до того, до того как, просто ещё в начале, когда появляется она у тебя в руках, ты обхватываешь её, и прижимаешь к груди: боже, как хорошо…
Нельзя не сказать, ибо молчание почти преступно, о самой распространённой, самой ходовой радости, которая так и называется — трёхходовка, термин, позаимствованный из шахматной науки, что лишний раз подтверждает близость этой науки, да и других наук, к искусству. Не поймёшь просто, где начинается одно, и кончается другое.
О трёхходовке можно и говорить, и писать, и петь — всё будет мало. Это именно она развеселит любого, именно её обожают преподаватели колледжей — любимый напиток, — она годится и для слабых умом, и для повреждённых…
Совсем недавно группа педагогов, тогда они ещё назывались группой товарищей, преподаватели колледжа, тогда он назывался ещё училищем, сидели вместе и размышляли о будущем. О судьбах родины, о жизни на Марсе. И когда они порадовались и раз, и два, а, может, и три, — сколько раз они наливали, никто не считал, — им пришла в голову коллективная мысль: переименовать. Дела в их училище, да и вообще во всех училищах отечества, шли из рук вон плохо, хуже уже и некуда, потому что хуже не бывает, хотя, если б могло быть, то, наверняка, было б. Мысль поймали не сразу. Вначале, после второй, вылетело: «Переиначить». Но это было расплывчато, ещё не сложившийся образ. А потом просветлело: «Переименовать». И как только училища переименовали, так дела сразу пошли в гору. Группа товарищей очень быстро, в течение прямо-таки одной жизни, стала группой господ, получили и звания, и портфели, и в портфели. А философы тут же и концепцию сотворили. Мысли, мнимые до того, стали подлинными. Но педагоги, люди с добрым сердцем, а теперь и с толстыми кошельками, не стали оспаривать у проныр своё первородство. Вместо того чтоб тратить силы на тяжбы, не лучше ли отдать их детям?.. А песни и баллады им не нужны. Нисколечко.
Так почему же по утрам… Так почему же, по утрам, когда туман ещё стелется над городами и полями, а солнечный ветер шевелит уже шторы, потому что солнце показалось, появилось, чтоб удивить мир — чтоб удивить хоть кого-нибудь, почему же в эти восхитительные и лучезарные часы лучше не смотреть на сограждан, собратьев по разуму, по перу или по цеху, лучше не всматриваться в их лица — не искушать дьявола? Ибо взглянешь, и искусишь. И загложет тебя червь сомнения, заточит шашель, засомневаешься в незыблемом. «Купить нельзя!» «Нельзя купить!» Или: «не купить!» А ведь как хорошо было бы, если б можно. Но ты уже в искусе, уже смотришь на лица таких же, как ты, гомо-пациентов, и видишь смесь красоты и жути, где красоты пожалели, сильно не доложили, а жути отвалено щедро, с избытком, от души, чьей-то чёрной души. Куда девалась вчерашняя радость, барышня на один вечерок, девица гулящая, пришла и скрылась, будто сгинула? Ау-ау, вернись-вернись, красотка-милочка!