Маргарита Константиновна пришла прямо ко мне: «Вы моя благодетельница, если бы не вы, я ни за что не решилась бы на этот шаг».
А эти-то мерзавцы, отказывая Тарле, о чем думали? Он ведь только тут, при ней, впервые ознакомился с делом.
И эти люди проповедуют на конференции демократизм и мечут громы на южных африканцев за уничтожение индусов[71].
Моя жизнь бесконечно трудна. Наташа оставила детей, деньги они шлют неаккуратно и слишком мало, я сидела без денег, Соня больна, повышается температура, и у меня ни копейки, чтобы доктора позвать. Та же Маргарита Константиновна заставила меня взять 100 рублей, и я позвала Фарфеля. Я все время вспоминаю болезнь Аленушки, мои муки, без денег, без докторов… Шапорины, одним словом.
Доктор высказал предположение, не было ли у Сони скрытой скарлатины, вызвавшей это осложнение с сердцем. Наташа мне звонила из Москвы числа 29-го, я ей об этом рассказала. Бондарчуку, к которому они с Васей в Москве зашли, она передала, что Соня больна скарлатиной, и с тех пор она не только не приехала, что сделала бы всякая мать, но даже больше не звонила по телефону.
Когда я говорила 2-го с Васей, он меня даже не спросил о детях.
Что за сердца у этих людей! Юрий летом обещал мне золотые горы, когда был обеспокоен своим двоеженством. Его успокоил какой-то адвокат, и теперь все обещания забыты. Я довела свой гардероб до того, что мне не в чем на улицу выходить. У меня нет совсем сапог, кроме рваных старых прюнелевых туфель[72] Л. Насакиной. Мой единственный костюм (ему 10 лет) безнадежно продран на локтях и повсюду. Чулок нет, а шуба (моему бедному кроту тоже 10 лет), шуба такова, что я до сих пор хожу в летнем пальто. Вася обещал мне устроить и сапоги, и платье в Музфонде, но, конечно, это все забыто. Как я переживу эту зиму, один Бог знает.
Я уже не зову Soeur Anne, – это безнадежно, я не вижу не только братьев, но и herbe que verdoie et le soleil qui poudroie.
Несчастный народ. В колхозах государство забрало все, вплоть до семенной картошки и хлеба. И это повсеместно, и под Ленинградом (Шурин зять), и на Урале, куда ездил муж Аннушкиной племянницы. Колхозники за трудодни ничего не получили, а мы помогаем другим странам, которые, конечно, не так голодают, как мы.
Наташа Лозинская рассказала, что в книжных лавках и библиотеках изъята вся иностранная литература, изданная после 1917 года[73]. Выписывать научные книги больше не разрешают. Какова неуверенность в самих себе, какой страх перед Западом.
Ольга Абрамовна Смирнова шла по каналу Грибоедова в Госэстраду. У ворот дома стояла карета с решетками в окнах, из двора конвой вел пожилую женщину, элегантно одетую, интеллигентного вида. Вывернув ей руки, толкнули в карету. За ней бежали две молодые женщины; одна из них подбежала к карете: «Мамочка, возьми хоть хлеба», – подала. Конвойный оттолкнул: «Хочешь, и тебя туда же». В карете опустилась решетка, захлопнулась дверь, карета уехала. «Мамочка, мамуленька!» – кричала дочь…
16 ноября. Из речи Фадеева в Праге: «Я не понимаю, зачем местной газете “Свободне Новины” понадобилось на своих страницах печатать произведения Зощенко и Ахматовой? Зачем нужно собирать объедки с чужого стола, выброшенные в мусорный ящик… такой путь собирания объедков с чужого стола может привести только в болото»[74]. Кто дал ему право так говорить? Какая отвратительная подлость! Писатель, русский интеллигент, поносит своих товарищей за границей, в Праге. Какая чудовищная низость! Таким выступлением можно подорвать всякое уважение к русскому народу. Какое растление нравов! Не могу, физически тошнит. Двадцать девять лет такого страдания, презрение душит.
А мое положение ужасно. Сегодня 16-е. Десять дней тому назад Вася позвонил, сказал, что через два дня высылает мне деньги. И ничего. Мне предложила Анна Петровна по своему почину деньги, у вас, говорит, вероятно, их нет. И я взяла еще 300 рублей. В начале месяца Юрий дал Васе 1000 рублей для детей. Наташа внесла их целиком за свои полкомнаты. Никита одолжил ту тысячу, которую мне передала Мапа Радлова.
Сами родители не прислали ни копейки. Хорошо, что я из ЛОССХа получила 960 рублей. Живем мы на одной картошке, брюкве, и на это нужно 3000 в месяц, даю детям молоко. Как будет дальше, не знаю. Но я давно не испытывала такого истязания, как теперь, когда у меня иссякли свои ресурсы, а на руках двое маленьких детей и их няня.
26 ноября. Вернулась с перевыборов горкома писателей. За столом президиума сидели Григорьев Н.Ф., известный тем, что составлял резолюцию после доклада Жданова, а незадолго перед тем говоривший, что за четверостишие Ахматовой о победе он готов отдать все стихи остальных современных поэтов; Трифонова Т.К., лягавшая ослиным копытом Ахматову и Зощенко, и Браусевич, подлость которого мне близко известна по его интригам против меня в кукольном театре. А другие?!
Все они, конечно, чекисты; недаром А.О. говорил, что Союз писателей – филиал Большого дома. Вообще, о всех союзах можно сказать то же самое. Наметили кандидатов, четырнадцать, раздали печатные списки, соседи указали, кого вычеркнуть, – всего членов правления должно было быть одиннадцать. Наутро, проснувшись, я подумала: почему я вычеркнула только троих, а не всех? Парадоксальная фаза, что ли?
Атмосфера хозяйственного (о политическом мы судить не можем) банкротства во всем. Детей лишили с 1 декабря школьного питания, дали иждивенческие карточки – это 200 гр. жиров и один кг крупы в месяц. Их школьный паек нельзя было и сравнивать с иждивенческим. Вхожу в их комнату, Галя разрыдалась: надо бросать учение теперь, когда осталось всего две с половиной четверти до окончания школы. Только выкупить хлеб – это уже 100 рублей. Подсчитали: чтобы продержаться впроголодь, надо им 600 рублей в месяц; откуда же их взять? Евгения Павловна получает 300 рублей, я не работаю, и все, что я еще получаю за перевод писем Петрова-Водкина, идет на детей, я себе отказываю во всем, в чем могу. Детям до 4 лет давали в детской консультации дополнительное питание, с декабря дают лишь до 3 лет. По всему городу, а в особенности на окраинах, грабежи и убийства. Учреждение Ольги Андреевны находится напротив Волкова кладбища. Служащие вечером выходят гурьбой, т. к. там раздевают, две инкассаторши были зарезаны и ограблены. Начальник Ольги Андреевны говорил ей со слов начальника милиции, что милиция бессильна бороться с этой волной грабежей, т. к. это не известные рецидивисты, воры – на разбой пошло население. Девушки пойдут на проституцию.
Выяснилось, что высшее образование женщине не нужно, ни к чему, говорит мне Мара. Все дороги, кроме медицинской и педагогической, будут закрыты женщине. А медицина? Надо проучиться с крошечной стипендией 5 лет, после чего попадешь в деревню с окладом 500 рублей, и шлепай во всякую погоду пешком, не имея даже возможности сапог купить. Лучше всего, говорят школьницы, это ВУЗ – выйти удачно замуж. В поисках жениха их подруга Наташа (ей 21 год) ходит на всякие танцульки в домах культуры, где бывают подонки. Везде сокращения, ужасная безработица, причем у нас безработные получают тотчас же вместо помощи иждивенческую карточку, т. е. 250 гр. хлеба. (Моя Шура «по возрасту» карточки лишена.) Если бы я в свое время не пришла в горком писателей, то тоже сидела бы на таком же смертном пайке. И то лишь с 10-го, вероятно, получу рабочую карточку, т. к. Союзу писателей дан известный лимит. Есть писатели, которые демобилизовались; чтобы дополнить этот лимит, нужны длительные хлопоты. А если человек меняет место работы, переходит из одного учреждения в другое, он сидит два месяца без карточки. Ощущение растерянности, débâcle[75].
Не так давно, вскоре после выступления Фадеева в Праге, которое меня возмутило и оскорбило до глубины души, я зашла к Анне Андреевне. У нее хороший вид, молодой голос. Я принесла последнюю книжку ее стихов «Из шести книг». Она мне подписала ее[76].
Говорили о городе: «Я часто уже не вижу его, настолько он весь во мне, настолько он связан с разными моментами моей жизни, связан с различными людьми». Вспоминала Бориса Пронина. Неповторимый, единственный в своем роде человек, импровизатор. Об его похоронах ей рассказывал Мгебров. Вообще, по-видимому, ее многие навещают. При мне пришла Ранев-ская. Высокая, некрасивая женщина в длинной клетчатой жакетке. Poor old klown[77], назвала она себя. В разговоре она становится настолько интересна, что от нее глаз оторвать нельзя. Приезжала сниматься в кино[78]. Интересно ли это, спрашиваю. «Наша профессия, – говорит Раневская, – это Майданек[79] без отопления. Если советский русский актер еще чего-то добивается, значит, он гений. С нами никто не считается, или, вернее, нас считают низшей расой. Меня снимают… я вхожу в круг, в образ, по Станиславскому. “О, сын мой…” (у меня сцена с сыном) – “Петька-а, освети скулу Раневской, Ванька-а…” и т. д. Крики рядом».