В окошечке замелькали новые, еще не виданные личности, которые расплодились в мутных водах той весенней поры. Нахальные плебеи, не умеющие даже расписаться, евреи с пейсами — отребье гетто, не знающее ни одного польского слова, юнцы-скандалисты, бабы в платочках, наглые чудовища, страшилища… Все они приносили и уносили пачки банкнотов. Самоуверенные, прокладывающие себе путь локтями спекулянты, богатые хамы, от которых за версту несло воровством, горластые, развязные, дерзкие. Черная биржа захлестнула самые респектабельные банки.
Банки плодились ежедневно, как насекомые. В благословенную для всеобщего мошенничества памятную эпоху инфляции было их в столице бессчетное множество: на всех углах всех улиц, в бельэтажах, во дворах, в подвалах. От их фантастических названий разило наглой рекламой. Не таясь, в открытую, присваивали они себе львиную долю какого бы то ни было займа, полученного государством в какой бы то ни было части света. Из бедной польской марки они беззастенчиво выжимали все возможное, они завлекали, манили, приводили в неистовство и разоряли дотла сотни тысяч мелких спекулянтов, обладателей трех долларов и трех акций какого-нибудь «Псевдополя». Их магические фокусы с долларом повергали в безумие как министерские умы, так и невежественное простонародье. Полиция, тайная и явная, пешая и конная, самозабвенно преследовала на улицах и в кафе валютчиков и никак не могла до них добраться, потому что вся черная биржа уже давным-давно обосновалась и царила в бесчисленных концессионных банках.
В ту пору Спеванкевич, соблазненный крупной надбавкой, перешел в открытый с большой помпой банк «Детполь». Именно там он все окончательно понял. Понаблюдав вблизи за гениальными операциями американских директоров, Згулы и Сабиловича, он отбросил последние колебания, потому что обокрасть грабителей такого масштаба, значило совершить акт справедливости и вместе с тем оказать обществу услугу. А уж если не акт справедливости и не услугу, то все равно не грех.
Предприятие меж тем созрело. Не оставалось уже препятствий практического порядка, оставался только страх. Следовательно, тем более тщательно продуманным, тем более безошибочным должен быть план действий.
III
В обширном дворе дома по Маршалковской улице, где весь первый и второй этаж занимал с фасада фешенебельный банк «Детполь», появилась однажды в темном углу, рядом с помойкой, убогая лавчонка с нахальным названием «Дармополь», выписанным белыми буквами на черной доске. Она возникла там на правах предприятия, конкурирующего с другой дворовой лавчонкой, которая ютилась напротив и чье название было выведено черными буквами на белой доске: «Дешевполь». Весь товар «Дармополя» приехал на одноконной пролетке. («Дешевполь», кстати будь сказано, располагал несравненно большим запасом ничем не наполненных коробок на своих полках.)
Обе лавочки торговали всем в кредит, начиная с отрезов материи, слегка истлевшей, и кончая бракованными дамскими туфлями давней моды, на которые во всей Варшаве за последние несколько лет так и не нашлось покупателя. Клиентура состояла исключительно из беднейших служащих — жильцов все того же огромного дома. В задней комнате «Дешевполя», точно в норе, обитала целая семья. А из окна лавочки за снующими по двору людьми с величайшим усердием часами наблюдал пожилой оборванный еврей с воспаленными глазами; главным его занятием было метание грозных взглядов в окна ненавистного ему конкурирующего предприятия, где обороты, впрочем, были тоже весьма скудные.
В «Дармополе» царила рыжеволосая, коротко подстриженная, элегантная и одинокая панна Ада. Вечерами ее стройная гибкая фигурка красовалась, радуя глаз, внутри освещенной лавочки, а днем ее огненная голова, появляясь в окне, озаряла собой, казалось, сумрак двора. Завидев ее, хозяин «Дешевполя» начинал бурчать себе под нос ужасные проклятия на иврите: мало того, что захватчица обирала его семью, в ее магазинчик стали вскоре наведываться какие-то мужчины, у которых там не могло быть абсолютно никакого дела, кроме одного-единственного… Было это и грешно, и мерзко, и вместе с тем удивительно, потому что посетители редко задерживались там больше, чем пять минут. После длительного наблюдения владелец «Дешевполя» установил, что «рыжая обезьяна» торгует американскими папиросами, которые ее клиенты выносят тайком, пачками, спрятав их под мышкой. Это его успокоило.
Появлялись там и господа из банка, зашел в один прекрасный день, уведомленный сослуживцами, и кассир, заядлый курильщик и любитель американских папирос. Как раз в этот момент Ада забралась на прилавочек и стояла, далеко отставив ногу и упершись ею в полку, с которой что-то снимала. Она взглянула на посетителя сверху вниз и немного сбоку и застыла в этом своем движении: руки подняты, ноги в хорошеньких туфельках до половины обнажены. Спеванкевич обмер…
Так началась эра великого перелома в жизни отшельника. Один взгляд на рыженькую приковал к «Дармополю» все его помыслы и мечты, заполнил его пустую жизнь, заставил помолодеть на двадцать лет. Пьяный от вожделения, он устремился к своему счастью со слепотой мальчишки, впервые ощутившего в себе язвящее жало страсти. Такого он не испытывал уже много лет. С горя Спеванкевич перепробовал многое, стал даже пить. В одиночку, ночами, запершись в своей комнатушке, он высасывал бутылку за бутылкой — вино он приносил украдкой в портфеле, — и потом, одурманенный, бормотал допоздна бессвязные монологи, беседовал с бюстом Сенеки, а пустые бутылки выносил все в том же портфеле и, заходя в какой-нибудь двор, оставлял их там в уборной. Но он не погряз в пьянстве, потому что ни водка, ни коньяк не давали ему забвенья.
Никогда не прельщали его и те потаскухи, которые шляются по городским улицам и готовы к услугам по первому требованию. Ему претила вульгарность и хамство варшавских жриц Венеры, отдающихся по дешевке, но ему ведома была гигантская, жадная бездна сладострастия. Вместе с кровяными тельцами по его организму носились искорки неутоленной от века плоти. Днем и ночью не давала ему покоя красота незнакомой дамы, мелькнувшей на улице, в трамвае, в кино — неважно где. Всякий раз иная, все более прекрасная, и лицом, и душой, и телом одному ему предназначенная, она неизменно терялась в вихре города, оставляя после себя тоску, отчаянье, искушая мечтой. А то вдруг его захлестывала жажда какого-то абстрактного вожделения, в известной степени мистического и, безусловно, преступного, несшая с собой ужасы сладострастия и все извращения, известные ему по псевдонаучным сексуальным трактатам, по французским романам, по объявлениям в «La Vie Parisienne»[4] от которых захватывало дух. Маркиз де Сад, вавилонские бездны Парижа, черные мессы… Под маской бездушного существа, аскета, крылись страсти могучие и… бескрылые. В своих мечтах кассир был вечно жаждущим насыщения максималистом, в тайных своих вожделениях он возносился высоко. Все или ничего! Вот и приходилось довольствоваться ничем. Наконец сатана наслал на него эту ни с чем не сравнимую, невероятную Аду.
Ее рыжие волосы, ее белая шея, особенный взгляд ее глаз: один синий, другой карий, гибкая линия рта, очертания груди под легкой блузкой — каждая мелочь, каждое ее движение наполняли его душу беспокойным дразнящим восхищением. Одно только прикосновение ее руки в момент приветствия, прохладной, мягкой, сладострастно льнущей к ладони пронизывало его с головы до пят дрожью наслаждения.
Выслушивая его неловкие комплименты и восторги, Ада улыбалась с видом презрительного снисхождения и равнодушно позевывала. Впрочем, в лавчонке она всегда скучала. Молчаливая, вечно погруженная в свои мысли, она редко роняла два-три слова и смолкала, не кончив фразы. Говорила она по-польски с некоторым затруднением, потому что выросла в Америке, откуда недавно приехала. Но и в этом было какое-то детское очарование, да и вся она манила таинственностью, дышала экзотикой, неизвестностью.
Любители американских папирос клиенты из банка, хвалили ее товар, а на нее не обращали ни малейшего внимания. Считали ее дурнушкой, говорили: «У этой рыжей еврейки так луком воняет, тьфу…»
Спеванкевич слушал это, тая возмущение, но в глубине души, однако, был рад, что никто из сослуживцев не стоит у него на дороге. Что до лука — хамы, и все тут!..
Это был ее собственный аромат, роскошный упоительный запах тела, дьявольский и одновременно божественный. Нельзя было его с чем-нибудь сравнить, дать ему полное определение. Кто знает, может, именно он так страшно опутал кассира… Про себя он называл этот запах ароматом нарда и сандалового дерева, которых, впрочем, ни разу в жизни не нюхал, знакомый с ними лишь по эротической литературе, в особенности по поэзии Меты Уистинской-Гондолянской, которая обильно кропила этими благовониями свои неповторимые вирши.