В том, как Людвик осуществил мою мистификационную идею, меня весьма позабавило одно любопытное обстоятельство. Для своей игры я выбрал в партнерши сестричку из неврологии, серьезную и тонкую ценительницу поэзии, — она читала наизусть целые пассажи из книги Ванчуры[10] «Капризное лето», знала даже, кто такие Альфред Жарри[11] и Андре Бретон, и разнообразила свои дни афоризмами из Ларошфуко, Ежи Леца или И. Р. Пика[12].
Сватава, напротив, о литературе не имела ни малейшего понятия, и то, что она стала первой леди чешской литературы, ничего не изменило в ее стойких привычках и интересах. Конечно, она усвоила кое-какие литературные азы, но с таким очаровательным равнодушием, какое я мог бы сравнить лишь с безразличием архангела Гавриила к теории относительности Эйнштейна. И чем забавнее был розыгрыш, тем совершеннее мистификация! (Ах, если бы это были только розыгрыш и только мистификация!)
Казалось, будто Сватава — существо с какого-то таинственного Острова Поэзии, которому доступен не человеческий язык, а лишь магический язык Поэзии, и потому ей всегда нужен переводчик. Гости смотрели на Сватаву, обращались к ней, а Людвик, деликатно сидя в сторонке, отвечал за нее. Это никого не смущало, не удивляло, а мне представлялось еще одним ловким менеджерским ходом, который не только подчеркивал своеобразие поэтессы, но и был необходим, ибо самой Сватаве говорить не полагалось — иначе дело кончилось бы катастрофой.
Деревянные сельские стулья с вырезанными сердечками (для удобства гостей снабженные подушечками на гагачьем пуху), над кухонным столом — словацкое полотенце, на котором Сватава вышила собственное стихотворение:
Сквозь резное оконцея гляжу в расшитую тьмув ночь что глубже колодцаа на небе вода как зеркаламутная вода черная водаа в воде небесаа в небе водаа в воде тосказолотая как плевела
В углу неприметный письменный стол с букетиком полевых цветов и живописно разложенных страниц рукописей и всяких заметок. Причем я обратил внимание, что полевые цветы и рукописные страницы, исписанные не Людвиковым, а явно женским почерком, регулярно менялись. И я представил себе, как Сватава ежедневно, словно домашнее задание, переписывает на них машинописный текст его нового стихотворения.
Пещера слов с ароматом кулинарных специй и набором надраенных сковородок, бросающих гипнотические отблески поверх головы Сватавы, точно в храме истинной богини. И все уходят оттуда, опаленные этими отблесками и одурманенные наркотическим ароматом пряностей.
И все уходят оттуда с вдохновенными лицами и озаренные светом, который — а это уж от них зависит — они понесут по жизни дальше.
Часть третья. Гиг
И вдруг мы тронулись. Прежде чем я успел подойти к Сватаве, черная толпа продвинулась вперед и заполонила весь траурный зал крематория. Людвик в ожидании провожающих уже лежал в открытом гробу.
Едва я расположился в одном из средних рядов зала, как возле меня оказался Мартин, самый успешный композитор своего поколения. Первый среди любовников Сватавы, он сумел пробить тщательно выстроенный Людвиком барьер ее неприступности и сделал все возможное, чтобы эротические строфы Сватавы стали работать как феромоны насекомых, как далеко посылаемый запах пола и вожделения. И тут меня пронзила фантастическая мысль, что вся эта черная толпа в траурном зале — естественно, кроме меня — любовники Сватавы.
Неожиданно Мартин, наклонившись ко мне, обратил мое внимание на чудовищный музыкальный репертуар: словно кремируют какого-то мясника, сказал он. И мне было ясно, что это — катастрофический вкус Сватавы, теперь уже никем не направляемый.
После изнурительно долгого обряда все выстроились в очередь. И я тоже. Высоченный Мартин шел впереди меня, и своей спиной, маячившей перед моими глазами, все загораживал. Мы медленно, покачиваясь, продвигались вдоль отвратительной стены крематория — перед катафалком с гробом очередь свернула вправо. За гробом стояла Сватава.
Был жаркий июльский день, спрыснутый легким дождиком — прекрасное лето 1968 года, — но в крематории было душно, ох уж эта никудышная тогдашняя вентиляция! Наконец мы приблизились к катафалку — Мартин (как и все подходившие) чуть склонился над гробом, немного постоял в удивлении и прошел дальше. И тут меня как громом поразило! Я увидел Людвика и, кажется, даже тихо вскрикнул. Он лежал на спине в черном вечернем костюме, и на глазах были прилеплены зеленые листики.
Я замер и недвижно стоял, пока не осознал, где я и что со мной. Усилием воли я заставил себя сделать еще шаг и поднять голову. Взгляд мой встретился с огромными, призрачными, таинственными и — я не мог ошибиться — насмешливыми глазами Сватавы. Я пожал ей руку, но не сказал ни слова, ибо вмиг понял, что этого она и не ждет от меня.
Длинные черные волосы обрамляли неземное прекрасное лицо (я уже давно оценил красоту Сватавы и диву давался, как я мог когда-то усомниться в этом?!), и в памяти мгновенно всплыла строка Людвика: «Жадными устами зову тебя, плотью горячей зову, королевским пурпуром вспененным…»
Мы потихоньку выходили из траурного зала, снаружи шел дождь, теперь уже настоящий летний ливень. Но и сквозь гулкий рокот дождя я будто слышал за своей спиной, как шумно въезжает в печь крематория — с листиками на глазах — мертвый царь Кандавл.
И случилось то, чего не могло не случиться. Чем чаще я бывал в этой литературной кухне, тем труднее преодолевал ее черную магию. Несмотря на мой профессиональный опыт (метод внушения и гипноза я практиковал в кромержижской лечебнице психотерапевта Станислава Кратохвила), мне недоставало иммунитета против гипнотического сверканья кухонных сковородок и сумасводящих ароматов приправ Сватавы. И чем дальше, тем больше это смущало меня. Я ведь сам когда-то предложил Людвику рецепт литературного успеха, так в чем же дело?!
По какой причине плохая или просто ординарная поэзия была оценена даже бесспорными знатоками как одна из поэтических вершин — и не только в чешском контексте? Неужто для этого достаточно было лишь трюка с подменой эротического субъекта, несказанной красоты Сватавы и мертвой менеджерской хватки Людвика?
И в состоянии ли я наконец понять, что произошло с иерархией ценностей, как эта столетиями выстроенная ценностная пирамида вдруг опрокидывается с помощью нескольких плевых уловок? И что такое вообще литература? Не ошибаюсь ли я в самой ее сути? Может, моя убежденность в том, что искренность — таинственный стержень подлинного таланта, говорит лишь о моей дурацкой наивности?
Я ведь не раз был свидетелем того, как искушенные знатоки литературы — да и такие личности, чей кодекс Поэзии был тождествен их искренности, — приезжали в «голубиную башню», дабы воздать должное поэтессе. Я видел, как они долгими часами общались со Сватавой — глухой и немой — и с помощью Людвика вели с ней, с этой идиоткой от Поэзии, нескончаемые диалоги.
А что, если литературе приписывают слишком большое значение? Что, если таких еще не раскрытых, беспардонных обманов и менеджерских трюков в истории литературы несть числа, и они не всегда — изысканные мистификации? Что, если речь идет даже не о тайных обманах, а о тех, какие хорошо известны посвященным, и вся история литературы — лишь сплошная грязь и подвох, этакая «всеобщая история бесстыдства»? Что, если для успеха любому чванливому писаке нужен лишь ловкий менеджер и упорное желание пробиться? И что, если литературные ценности просто фабрикуются, и горе тому, кто делает ставку на дарование?
Признаюсь (и я взываю к вашему терпению), что эти мысли занимали меня всю долгую неделю, и мое смятение только росло. Впрочем, это открытие, если, конечно, считать его открытием, можно проверить, обратившись к самым крупным писателям и их неоспоримым шедеврам.
И я пошел по намеченному следу с жадностью гончей собаки. А что если — вдруг мелькнула мысль — ловкий еврейский менеджер, каким несомненно был Макс Брод, сделал из упорного графомана просто лакомый кусок для мифотворящих литературных критиков? С этой целью — но и с неприязнью к столь кощунственному умыслу — я стал листать «Замок» Кафки. И вновь зачитался знакомыми страницами: одни читал, с головой уйдя в тревожный кафкианский мир, а другие, к моему ужасу, убеждали меня, что я, возможно, и прав.
Не остановившись на Кафке, я продолжал свои изыскания. В первую очередь я обратился к своим давним литературным привязанностям, к своим давним идолам, с какими до известной степени был созвучен мой духовный мир в разные периоды жизни.
И мое смятение и моя растерянность становились все более мучительными.