И мое смятение и моя растерянность становились все более мучительными.
Так Маха[13] временами казался мне поэтом-метафизиком, заглянувшим в бездну человеческого существования, а временами — восторженным крикуном, захлебывавшимся пустотой собственных мыслей. Голан[14] представлялся мне то Прометеем, выламывавшим светящиеся глыбы из пылающей Вселенной, то одним из тех психопатических пророков, несчетное множество которых прошло через мои руки здесь, в психушке. Фолкнер в одном длинном пассаже раскрыл передо мной всю раздирающую противоречивость мира, но, когда я прочел тот же пассаж чуть позже, он явил мне лишь хаотическое нагромождение судорожных языковых контрадикций и всяких случайностей, на смыслы которых не стоило тратить время. Пруст очаровал меня магическими зеркалами памяти, но вскоре приелся и навел на меня смертную скуку. Гинзберг своими строфами длиной в дыхание поначалу наполнил звуками все пространство моей души, но потом затопил меня своей гомосексуальной истерией.
И подобный перечень я мог бы продолжить. Как я мог раньше не замечать этого? Для ясности подчеркну еще раз: одну и ту же книгу, одну и ту же страницу, один и тот же абзац сперва я прочитывал как нечто оригинальное и значительное, приобщавшее меня к величайшим тайнам Вселенной, а читая повторно, усматривал в них лишь цепь банальностей и невнятных воплей.
И так случилось, что в те болезненные часы и дни я навсегда утратил свое восторженное и невинное отношение к литературе, даже более того: пропала уверенность в том, что вообще существует грань между настоящей литературой и подделкой, между подлинным мастером и тщеславным бумагомарателем или авантюристом. И я понял, что о литературе мы не знаем ровно ничего. Только это и дано нам знать.
Как-то поступил к нам новый пациент, семнадцатилетний шизофреник, чей недуг достиг такого предела, что он заперся в своей комнате и не хотел никого видеть. После того как его насильно привезли к нам, в его комнатушке нашли сотни листков: на каждом из них повторялось слово «Сейчас!», а рядом стояла какая-то цифра. Менялись цифры и почерк — от тщательно стилизованного до небрежно беглого, — и неизменным оставалось лишь одно это слово.
Шизофреники отчаянно стремятся удержаться в пространстве и времени, найти точку опоры, за которую можно было бы уцепиться и таким образом противостоять хаосу. Я догадался, что цифровые значения (18.00 и 16.20 и 8.32 и 9.11 и 10.48 и 13.12 и 15.04 и 21.26 и так далее) означали часы и минуты и рядом со словом «Сейчас!» представляли для него пространственно-временную точку опоры. Листки сплошь были покрыты часами и минутами, и каждая минута благодаря слову «Сейчас!» была решающей, с нее все начиналось и все кончалось. Однако в своем множестве минуты отрицали друг друга, и потому решающей могла быть каждая и не была никакая. Так в этой взаимозаменяемости останавливалось время.
Я попытался поговорить с пациентом, и меня потрясло, когда нереальность своей реальности он назвал словом «игра». Что бы я ни делал, объяснил он мне, как бы ни старался делать то, что хочу, у меня никогда нет ощущения реальности, а есть только ощущение игры. Вы хотите сказать — мистификации? Он посмотрел на меня удивленно. Это вы здорово сказали, похвалил он меня. В самом деле, все сплошная мистификация. Однажды, когда я, уже приуныв, сидел в салоне «голубиной башни», Людвик отвел меня в сторону и с показной многозначительностью, с какой всегда сообщал о своих замыслах, предложил мне помощь в том случае, если я захочу попробовать себя как писатель, поэт или, упаси Боже, драматург. Оглядись вокруг, здесь все — сильные мира сего. Мне стоит только им намекнуть, и дело в шляпе.
И он стал рассказывать мне, как он выразился, про свой «зверинец». Вон тот редакторишка из «Ровности» старается удержаться на плаву благодаря таким именитым авторам, как Микулашек и Скацел[15], а сейчас мертвой хваткой вцепился в Сватаву. И остальные того же калибра. Эти типы не только бездари сами, но не способны и у других разглядеть дарование, а посему им надо подсказать, кто «безусловная ценность» или, как говорится, «марка». А вон там те, и Людвик кивнул на еще одну группку, расположившуюся под полочкой с луковидными горшочками, кто уже вершит судьбами и указывает перстом, кто есть «марка». Истинный талант может появиться лишь с их любезного соизволения. Эти уже ни за кого не цепляются, эти вышли в люди. Но различие между первыми и вторыми только в том, что первые настырны как мухи, а вторые — как оводы.
Я много думал о Людвике. Все, чем он мимоходом делился со мной, говорило о его умении разбираться в людях. Он внимательно присматривался к ним и делал полезные для себя выводы. Но, увы, способность наблюдать со стороны он тотчас утрачивал, как только дело касалось его самого. Тут его суждения начинали сильно хромать.
Людвик бесспорно первенствовал в своем кругу и из всех сложных ситуаций всегда выходил с гордо поднятой головой. Он был врожденным интриганом, и я вскоре понял, что именно интриганство доставляет ему особое удовольствие: клеветать, сплетничать, распускать всякие слухи, подпитывать их, а потом наблюдать, как этот огонек пожирает людские связи, обращая их в безобразные горстки пепла. И потому, когда я не принял его предложения поспособствовать моей писательской карьере, — мне было ясно, что оно задумано как подкуп за мое молчание, — он стал исподтишка угрожать мне, и я не сомневался, что своими интригами он может до того испортить мне жизнь, что хоть в петлю лезь.
Но что если на деле все не так, если я просто завидую ему, и не только его находчивой, спонтанной реакции, но и его тупой черствости к другим и слепоте по отношению к себе? Хотя порой и у него возникают трудности, но он легко, словно острыми локтями, расчищает для себя пространство, и, если я всего лишь серый зверек в нашей человеческой резервации, Людвик в ней, без сомнения, зверь могучий и косматый. Уж не предмет ли это моей зависти? Он бесстыдно украл у меня идею, досыта, как кабан, насытился ею, а теперь милостиво сметает мне со стола крошки.
Я перестаю понимать самого себя. А также историю, которою я сам вызвался рассказать. Мне уже не совсем ясно, в чем ее суть, и не вторично ли и не случайно ли все то, на чем я так упорно концентрирую свое внимание.
И я снова стал думать о Сватаве. Она была бесспорно красива, но неотразимость ее красоты в немалой степени объяснялась и тем, что она автор нашумевших поэтических сборников. Она не казалась бы такой красивой, не будь она поэтессой и не пиши любовной лирики, и наоборот. Здесь, конечно, все взаимосвязано. Ее красота озаряет ее стихи, а эротические метафоры высвечивают (как созвездия ночной небосвод) ее красоту.
Я сравнил бы это (поэзию и красоту) с двумя зеркалами, поставленными одно против другого. Их взаимно отраженное зеркальное сияние разрастается в огромный пожар.
А в пламени этого пожара сгорели все мои прежние сомнения (дескать, провинциальная красотка, награждающая призеров на вещевой лотерее!). Теперь я сомневался уже не в красоте Сватавы — так избытая травма обычно ищет и находит иную форму, — а в красоте, как таковой. В самой идее красоты, если угодно.
И вот я оказался в Платоновой пещере идей. А на стенах этой пещеры, в сиянии танцующего огня, как в зеркале, отражались огромные интимные части тела. В них я узнал Яну, свою давнюю платоническую любовь, ту шлюшку Эвжена. И снова все возвращалось на круги своя.
Едва мы отпустили шизофреника Милоша на неделю домой, как он попытался покончить с собой. Показных суицидов что песку морского, но тот, кто прыгает на мостовую с балкона пятого этажа, помышляет о смерти, вероятно, всерьез.
Впрочем, я не уверен, что семнадцатилетний Милош был шизофреник. Конечно, у него были некоторые классические признаки болезни, но не о том речь. Да и много ли нам известно о шизофрении? Милош был один из самых отчаявшихся правдоискателей. Отринув все на свете, он хотел только одного — правды! И если бы вы знали его, вы бы наверняка со мной согласились.
Однажды мой приятель, патолог-идеалист, с которым мы порой заходим на рюмочку в кофейню напротив больницы, спросил меня: думаешь, мы теперь узнаем правду про пятидесятые годы и про все остальное? Я решительно покачал головой. Да полно, дружище! Очередной подвох! Когда они поняли, что сказками людей уже не накормишь, выдумали социализм с человеческим лицом. Но у социализма только одно лицо: то, что подтирают в клозете. Ради Бога, тише, прошипел патолог-идеалист.
Для поиска правды издавна существуют лишь четыре возможности: во-первых, религия, во-вторых, философия, в-третьих, искусство, а в-четвертых, поиск ее на свой страх и риск. К религии меня никогда особенно не тянуло, история философии мне была не по зубам, а для поиска на свой страх и риск не хватало упорства. Оставалось только искусство, литература. Но именно потому, что литература для меня всегда означала упорство, я не решался вторгаться на ее святую территорию. Будь у меня настоящий литературный талант, я без колебаний посвятил бы литературе жизнь, твердо зная, что для меня нет ничего дороже ее. Но для литературы нет ничего хуже, чем рафинированная серятина. Во всяком случае, до сих пор я так думал.