Сейчас я уже старая, и вам, наверное, трудно представить, что я тогда чувствовала, теперь все мои рубцы спрятались в складках старой кожи, в придачу у меня была еще одна операция, старость наносит раны чуть ли не каждый день, так что те, прежние следы стираются, и даже если кто-нибудь их сейчас увидит, то совсем не ужаснется, но тогда я была молода, и грудь у меня была красивая, и личико хорошенькое, и фигурка, и при всем при этом — жуткие шрамы, будто меня пытались перерезать пополам, шрамы, въевшиеся в кожу. Я смотрела на них каждый день в зеркале и даже не помышляла что-нибудь с ними сделать — зачем? Теперь, наверное, меня бы прооперировали; говорят, нынче и похуже изъяны удается скрыть, а еще можно увеличить грудь, но мне не надо было ничего увеличивать, наоборот, мою грудь можно было хоть в витрине выставлять, даже странно, после всего, что было…
Когда Хенрик впервые увидел мои рубцы, он смотрел на них, смотрел, а потом вышел из комнаты, и я подумала, что он уже не вернется, была уверена, что вот сейчас услышу, как закрывается дверь, и больше я его не увижу. Это случилось здесь, на этой улице, у нас была маленькая квартирка в доме под тринадцатым номером, только тогда мы еще не были вместе, из Польши мы выехали друзьями, не как пара или супруги; верно, жили вместе, но я была страшно неприступна.
Отвергала его, отворачивалась, хотя он из кожи лез, ведь мы оба знали, что любим друг друга. Ну и однажды я решила, что так дальше продолжаться не может, ему плохо по моей вине, и я позволила, чтобы он меня поласкал и раздел, хотя догадывалась, чем это закончится… А потом он вышел, но вернулся и сел рядом со мной, и я ему обо всем рассказала, хотя, если начистоту, не обо всем, потому что есть такое, о чем я не расскажу даже в Судный день, если он когда-нибудь настанет…
Господи, я все время повторяюсь.
Вам не скучно?
Рассказала я ему обо всем, он выслушал и лег рядом, и я знала, что он не спит. Больше я ничего не стала говорить, только разделась до конца и прижалась к его горячему телу, к спине, и тихонько заснула, словно бесплотная тень.
Так и началось наше великое счастье. Только мы сдали польские паспорта, как Хенрику предложили место переводчика в министерстве, и с того дня нам всегда везло, все шло как по маслу. Хенрик отлично говорил и по-французски, и по-итальянски, и, конечно, по-польски, и чем дольше он там работал, тем больше в нем нуждались, до самого конца он много зарабатывал, у меня осталась от него пенсия, без которой я бы вообще не справилась, потому что кофейня совсем не приносит денег, ну и на гараж еще приходится тратиться…
Хенрик, выйдя на работу, сразу купил себе новый костюм, а мне красивое кольцо и огромный букет цветов, и сделал мне предложение, и мы сразу поженились. Тогда я толком ничего не понимала, ведь настоящей женщиной я не была, но теперь, когда я столько знаю — жизнь научила, да и успела я вдосталь насмотреться на других людей, — теперь я и вовсе не понимаю, зачем он на мне женился. Он был таким завидным мужчиной, мог взять буквально любую, но решил жить с той, что никогда не родит ему детей, никогда не займется с ним любовью. Похоже, он надеялся, пробовал несколько раз, но скорее ради меня, думал, что все-таки мне это нужно, да и врач был того же мнения, но каждый раз, когда казалось, что еще чуть-чуть — и нутро мое оживет, эти шрамы, черт бы их побрал, все портили. Годы шли, ума у меня прибавлялось, и в конце концов я дала себе обет: никогда его не ревновать, никогда не упрекать за интрижки, я только не хотела, чтобы он путался абы с кем. Но у него были такие замечательные любовницы, и он всегда был так добр ко мне, и когда ему опять взбредало в голову что-нибудь новенькое, он не забывал обо мне, всегда старался освободить меня из моей неволи, от тех черных мундиров, что всю жизнь стояли надо мной, от всего того, о чем не расскажу, о солдатских сапогах, бивших меня в те места, которые другие мужчины целуют, на которые другие мужчины кладут голову, когда хотят на минуту забыться…
Нет больше Хенрика, и с мадам Греффер мы больше не беседуем, ну и с кем мне прикажете болтать, я ведь совсем одна. Тереза только и знает, что глушить красненькое, к тому же она такая дурочка, хоть и старая. С ней можно посудачить лишь о том, когда кофе был лучше, сейчас или раньше, или о том, как замечательно цветут деревья за окном, и все. Когда сидим за кофе с Мишелем, тоже о таких вещах не разговариваем, молод он слишком. Однажды я ему кое-что рассказала, но он полагает, что это уже невозвратное прошлое, ничего подобного больше никогда не будет, поэтому надо об этом побыстрее забыть, а я думаю, он ошибается, такое может повториться, а может, и уже повторяется, не здесь, в других краях. Мишель молод, он еще многому должен научиться. Будь хотя бы мсье Петри жив, мы повспоминали бы Хенрика, крепко они дружили.
Но я ведь не закончила историю о мсье Петри.
Когда его старшей дочке исполнилось четыре годика, она тяжело заболела. Не могла вообще двигаться, ни кушать, ни писать, совсем ничего, а через год умерла; они, мсье Петри и его жена, пережили тогда настоящий кошмар, тыкались во все места, потратили все деньги, влезли в огромные долги, даже у нас занимали, но я никогда об этом не вспоминаю, мы с Хенриком деньги тратили в свое удовольствие, о чем теперь поминать. Все в округе, знакомые, соседи, старались им как-то помочь. Девочка погибала, таяла на глазах и в конце концов умерла ночью, задохнулась, дышала она уже с большим трудом, а они еще себя корили: мол, из-за них она умерла, недоглядели, но это ведь неправда, малышка бы все равно умерла, не той ночью, так через неделю или через две, она умирала каждый день, и каждый день они ее спасали, а под конец не удалось.
Нет большего счастья, когда рождается ребенок, но нет и большего несчастья, когда ребенок умирает, а родителям приходится с этим смириться. Супруги Петри с этим не справились, отвернулись друг от друга, ругались и никогда уже не радовались жизни, даже чуть-чуть. На вторую дочку махнули рукой, она сама о себе заботилась, — словно за тот год они изжили всю любовь, какая им была отпущена на земле, место любви заняли равнодушие и ненависть. Мсье Петри начал пить, пил он все сильнее и сильнее, и не выдавалось уже и дня, чтобы он был трезвый, она сначала закатывала ему скандалы, потом плюнула, и общего у них осталось только квартира. Они походили на две тени, бледные, печальные и обтрепанные, а глаза запавшие и пустые. Смотреть на них было страшно, честное слово, просто жуть.
Шли годы, один за другим, а он все пил и пил, и куда только подевался прежний мсье Петри, веселый, умный, у которого в ответ на любую шутку находилась острота еще забавнее, к которому льнули женщины, как собаки льнут к порогу мясника. Трудно было поверить, что когда-то он играл в нашем кафе в шахматы и спорил об искусстве с теми гостями, которых приводила сюда та художница с носом-картошкой. Ну а потом погиб Хенрик, и мсье Петри остался совсем один. Ни у кого не хватало терпения возиться с ним, грязным, мрачным и сильно поглупевшим. Даже у меня не получалось его разговорить, ничем нельзя было его заинтересовать, он лишь моргал и тупо смотрел на меня. Поначалу за ним приходила дочка, пыталась увести его отсюда или из какого-нибудь другого заведения, и я его просила, мол, идите домой, к жене, уговаривала одуматься, но все зря. Потом он перестал сюда приходить, напивался где-то в другом месте, я уже видеть его не могла, и, конечно, я чувствовала себя виноватой, с пьяницами всегда так, все вокруг чувствуют себя виноватыми, только не они сами. Однажды я его выгнала, клиенты были недовольны, он сидел с раннего утра и к полудню уже стал невыносим. Бормотал что-то без ладу и складу, иногда кричал. Очень было неприятно.
Сперва он работал в газете, то есть писал какие-то статьи, и в целом дела у него шли недурно. Они сумели отложить немного денег, но, когда девочка заболела, все истратили. Когда он начал пить, его сразу уволили, раз-другой не сдал работу в срок — и до свидания. Ну а потом он уже настолько поглупел, что, наверное, и не сумел бы ничего написать. Работал кладовщиком при больнице, но и оттуда его выгнали. Хуже всего было то, что он сам себя губил. Видала я, как один человек норовит погубить другого, измывается, причиняет всякое зло, но страшно и то, что человек сам способен с собой сделать, когда сдастся, когда решит, что все неважно, что все не в счет и ничего уже не изменится. По сути, мсье Петри сам себя убил, будто нарочно, намеренно, и не нашлось никого, кто бы попытался что-то исправить, а он медленно погибал.
И погиб.
Молодой Бувье, ему было тогда лет двадцать, пришел сюда как-то утром и сказал, что мсье Петри забрали в больницу; потом я увидела его жену, она шла за покупками, я выбежала из кафе, спросила ее о муже, но она только отмахнулась и даже шагу не сбавила, а когда была уже на другой стороне улицы, обернулась и крикнула: «Да чтоб он сдох!» Я так и обмерла на пороге, схватилась за дверь, отлично помню тот ее жест, поднятую руку, и, кажется, тогда я поняла, почему так происходит, почему именно так…